Наверх
Из архива

Исповедь шестидесятника

Юрий Буртин
04.09.2022
3 сентября публицисту Юрию Буртину исполнилось бы 90 лет. Мы публикуем его автобиографическую статью "Исповедь шестидесятника", в которой Буртин ясно и искренне описывает эволюцию своего мировоззрения, очень типичную для человека его поколения.
Как и большинство населения России, кроме ее правящего богатого слоя, шестидесятники пребывают сейчас в состоянии растерянности и уныния. Для этого у них даже больше причин, чем у других, ибо к общему невеселому настроению у многих из них примешивается горечь разочарования и чувство вины. Люди того поколения, которое первым в советской истории предприняло поиск демократической альтернативы тоталитарному строю, а четверть века спустя выступило в качестве инициаторов и главных действующих лиц перестройки, успели увидеть, какой грорестный результат имела их борьба, какому грязному делу невольно и неожиданно послужили их чистые мечты, благородные идеи и и бескорыстные усилия. И вот, по слову Чернышевского, они сходят со сцены ошиканные, срамимые. Они, то есть мы, поскольку к данной категории автор этих строк целиком относит и себя.

Что ж, значит мы этого заслужили. Но если при этом мы все же люди серьезные и сознаем свою ответственность достаточно глубоко, значит перед тем, как сойти со сцены, мы обязаны сделать еще один шаг - предпринять усилия к отысканию общественно приемлемой альтернативы уже нынешнему положению вещей. А для этого внимательно и критически оглянуться на самих себя, трезво проанализировать суть и природу допущенных нами ошибок. Быть может, в поисках новой демократической альтернативы мы не сумеем продвинуться сколько-нибудь далеко, - тут важно хотя бы начать, и основательная, без дураков, "работа над ошибками" - лучшее начало дела.

Предлагаемые очерки - не автобиогрфия и не мемуары, хотя и заключают в себе элементы того и другого. Не автобиогрфия - ибо касаются в жизни автора лишь того, что имеет отношение к названной проблематике и может рассчитывать на какой-то общественный интнрес. Не мемуары - ибо главное здесь не в изложении тех или иных фактов, а в их анализе и осмыслении Это именно нечто вроде исповеди рядового участника общественного процесса. Вместе с тем у меня есть ряд преимуществ перед многими другими его участниками. За исключением 1991 года, когда (вместе с И.М.Клямкиным) я несколько месяцев был главным редактором еженедельника "Демократическая Россия", мне не приходилось занимать никаких руководящих должностей, а следовательно, и зависеть в своих поступках от кого-либо, кроме самого себя. В то же время и в 60-е, и в 80-90-е годы волею обстоятельств я оказывался если и не в центре, то и не на периферии общественного движения, в более или менее близком соприкосновении с его выдающимися деятелями и рядом других крупных фигур. И хотя с 1989 г. болезнь последовательно ограничивала меня в выборе форм деятельности и сужала мой круг общения, все же токи каких-то наиболее важных событий и тенденций последнего десятилетия проходили и через меня.

Нет нужды специально оговаривать само собой разумеющееся - субъективность авторской позиции, а соответственно и всего остального: описания и восприятия тех или иных фактов, их объяснения и оценки. Ручаюсь лишь за искренность своего изложения.
Очерк первый. Признание в сталинизме

Свое миропонимание студенческих лет я имею все основания квалифицировать как сталинистское.

О тогдашнем общераспространенном сталинизме нынче приходится читать немало неточных суждений, на тот или иной лад упрощающих это достаточно сложное социально-психологическое явление. Поэтому нелишней будет попытка конкретизировать понятие сталинизма на единичном, частном, но, вероятно, достаточно характерном собственном примере.

Правда, "миропонимание" - это, может быть, сильно сказано. "Миропонимание" предполагает какую-то рефлексию, осмысленность, какую-то степень активности духовных взаимоотношений с окружающим миром. Мы же, то есть я и тот ближайший студенческий круг, в котором я вращался (наша комната в общежитии - шесть человек, приятели и приятельницы по тому же общежитию, наша группа на польском, а затем на русском отделении филфака Ленинградского университета и пр.), жили в основном стихийной, растительной жизнью, ни о чем всерьез не размышляя, подчиняясь заведенному порядку, а если и уклонялись от его соблюдения (что также было в порядке вещей), то в основном по лености, без каких-либо идейных мотивов. За единичными исключениями, меня окружали хорошие ребята, открытые, нелживые, доброжелательные, готовые при необходимости прийти на помощь, верные в дружбе и неиспорченные во взаимоотношениях полов. Как свойственно молодежи, в нашей среде было много смеха, спорта, шахмат, кино, танцев, веселых застолий. Вместе с тем духовная наша жизнь была небогата. Правда, наряду с лекциями и семинарами существовала и некая научная самодеятельность в форме регулярно заседавших кружков СНО - студенческого научного общества; многие в них участвовали (я - сразу в двух: по советской и по русской классической литературе). Но на отвлеченные темы мы между собой почти не говорили и не спорили, гражданской позиции не имели никакой, наше участие в общественной жизни выражалось в отбывании пустопорожних комсомольских и профсоюзных собраний да в добровольно-принудительных массовых выездах каждое лето на строительство коровников и сельских электростанций. Судя по привозимым оттуда фотографиям, развешиваемым в коридоре факультета, студенческие стройотряды, выполняя некоторую полезную работу, были вместе с тем и школой коллективизма, и формой отдыха, и источником веселых розыгрышей и забавных приключений. Однако ни настоящей гражданской активности, ни действительного энтузиазма за всем этим не было и в помине.

Называя вещи своими именами, нужно признать, что при полной внешней, ритуальной политизациив наще существование и мы сами в массе своей были совершенно аполитичны. Недаром с нашего курса, на котором было свыше трехсот человек, не вышло в будущем ни одного сколько-нибудь видного политика или общественного деятеля. Это не значит, что на нем не было одаренных людей. Были, и часть из них приобрела в дальнейшем большую или меньшую известность; многих к настоящему моменту уже нет в живых. Кинорежиссер Игорь Масленников, автор по всем статьям замечательного сериала о Шерлоке Холмсе, талантливые, каждый на свой лад, литературоведы-"русисты" Саша Горелов и Боря Бессонов, летописец Пушкинского Дома (ИРЛИ) Володя Баскаков, оставивший обстоятельное описание его богатейших архивных и библиографических фондов, Андрей Иезуитов, некоторое время занимавший пост заместителя директора того же ИРЛИ, профессор нашего филфака Геннадий Иванов (а тогда строгий, неулыбчивый молодой джентльмен, единственный на курсе, к кому девушки обращались на "вы"), литературовед-"западник" Петя Заборов, прозаики Глеб Горышин и Юра Калинин, как никто описавший запредельные ужасы блокады, а также совсем рано умерший Виктор Головинский, поэты Владислав Шошин и Феликс Нафтульев, критики Саша Нинов, Галя Цурикова и Павел Глинкин, журналисты Виталий Степанов, Юрий Гаврилов, Игорь Мельников, Инга Преловская, редактор Тамара Громова, чья редакция в издательстве "Книга" еще в доперестроечные 80-е годы выпускала то, что никто тогда не осмелился бы издать (это имя еще встретится в дальнейшем)... Данный перечень, конечно, далеко не полон, да многих на нашем курсе я и знал только в лицо. Кое-кто занимал впоследствии довольно крупные должности в партийно-советских структурах, притом не только в Ленинграде (как Леша Максимов, Вален Кузин) и в провинции (скажем, мой общежитейский сосед Петя Замятин - в Красноярске), но также и в Москве (кажется, выше всех поднялся Юра Кузьменко, одно время инструктор и даже зав. сектором в отделе культуры ЦК КПСС, пару раз принимавший меня по энциклопедическим делам в своем кабинете на Старой площади). Но партийная работа была тогда (да, впрочем, и остается) таким специфическим родом деятельности, что ни к политической, ни, тем более, к общественной ее не отнесешь.
Здесь следует иметь в виду, что годы моего студенчества пришлись на некое политическое межсезонье, когда ничто извне не будило в нас гражданские чувства, не толкало к самостоятельному размышлению и выбору. Мы пришли в университет в 1949 году, когда невиданной свирепостью репрессий (25 лет за "антисоветскую агитацию" в виде неосторожного критического замечания) и показательными избиениями деятелей культуры Сталин уже вышиб из страны тот дух свободы, который явился неизбежной "издержкой" особого, народного характера Отечественной войны. У нас на курсе было немало бывших фронтовиков, но на духовном облике студенческой массы это сказывалось довольно слабо. Короче говоря, послевоенный мир уже обрел к тому времени законченные и устойчивые (чтобы не сказать - застойные) формы.

Какой-то толчок нашему гражданскому развитию могла бы дать кампания травли "космополитов". С нашими старшекурсниками так оно, возможно, и было. Однако к моменту моего поступления в университет эта кампания уже в основном отшумела. Тех из профессоров, которых в ходе ее арестовали (например, Г.А.Гуковского, М.К.Азадовского), мы никогда не видели и имена их были нам неизвестны. А те, кого, потрепав, оставили в покое, меньше всего хотели бы об этом вспоминать. Будь мы поопытнее и повнимательнее, мы, наверное, смогли бы заметить, как принижены, отодвинуты на второй план некоторые выдающиеся ученые, например, пушкинист Б.В.Томашевский или теоретик фольклора В.Я.Пропп, особенно профессора-евреи, сумели бы разглядеть на их лицах, в походке, в поведении печать некоей постоянной подавленности, ощущение своей неполноправности и как бы вины, покорное ожидание худшего. Но мы (большинство из нас) были слишком легкомысленны, чтобы это замечать, а тем более принимать близко к сердцу.
Если "антикосмополитская" кампания уже не могла поколебать нашу юношескую безмятежность, то общественный подъем середины 50-х годов до окончания нашего университетского курса еще не успел наступить - разве что самые первые его признаки, да и они появились лишь тогда, когда, занятые защитой своих дипломных работ и распределением, мы жили уже во многом поодиночке.

Все вышеназванное, конечно, не предопределяло нашей приверженности именно сталинистскому умонастроению и даже не являлось ее источником, но и не препятствовало ей, напротив, создавало для этого благоприятную питательную реду. Это умонастроение вполне владело и мною. Пытаясь задним числом в нем разобраться, я хотел бы прежде всего подчеркнуть, что сталинизм и культ Сталина - не одно и то же. Они, конечно, связаны между собою, но второе намного уже первого и составляет лишь часть его, притом необязательную часть: возможен, как покажет время, и сталинизм без "культа".

Что касается собственно отношения к Сталину, то ни у меня, ни у подавляющего большинства окружающих, насколько я себе представляю, оно не носило характер какого-то экстатического поклонения, но признавалось само собой разумеющимся, что вождь всегда и во всем безусловно прав, велик, мудр и что от него может исходить только хорошее. По сути это была, конечно, чисто религиозная вера, хотя и имевшая вид рационального знания. Несмотря на искренность этой веры и на то, что пленная мысль, не замечая своей несвободы, исправно снабжала ее, казалось бы, вполне логичными доводами рассудка, чувства во всем этом было намного больше, чем мысли. Старая поговорка "не по хорошу мил, а по милу хорош" была тут как нельзя более кстати. Взятая в таком понимании, заключительная фраза романа Дж. Оруэлла "1984": "Он любил Старшего Брата" - могла быть применена и ко мне.

На четвертом курсе у нас была педагогическая практика в одной из ленинградских школ, и в день, когда объявили о смерти Сталина, я давал первый в своей жизни урок. Говорил сквозь слезы, и все, кто был в классе, плакали: и мои восьмиклассники, и присутствовавшие на уроке ребята нашей группы, и руководившие практикой учителя. Рвались ехать на похороны, но на московские поезда (спасибо железной дороге!) не продавали билетов... Помню также, как в своей дипломной работе я цитировал Сталина, - не по обязанности, а охотно и даже с некоей гордостью: вот, мол, и нам посчастливилось быть современниками гениального мыслителя, четвертого классика марксизма, ставшего вровень с тремя своими великими предшественниками и в необходимых случаях даже кое в чем их (в частности Энгельса) мягко поправлявшего. Еще раньше ту же своеобразную гордость я испытывал в связи с появлением брошюры Сталина "Марксизм и вопросы языкознания". Будущие иронические строчки Ю.Алешковского: "Товарищ Сталин, вы большой ученый, В языкознаньи знаете вы толк..." - воспринимались бы тогда мною как простая констатация факта. И я не видел ничего жестокого, никакого поругания человеческого достоинства в том, что зачет по "сталинскому учению о языке" у нас принимал поникший пожилой человек - академик И.И.Мещанинов, по адресу которого в сталинской брошюре прозвучали гневные и угрожающие слова.
Теперь - о том, как выглядел мой изначальный, юношеский сталинизм, если рассматривать его в более широком идеологическом и психологическом плане. Я уже не слишком хорошо помню себя тогдашнего, чем обусловлена возможность тех или иных смещений во времени, неточностей и пробелов. Но в главном ошибусь едва ли.

Пожалуй, определяющей чертой моего сознания во всем, что касалось общественной жизни, можно считать его безындивидуальность и несамостоятельность. В этой сфере я мыслил как все, то есть, по сути дела, вовсе не мыслил, а лишь отражал, воспроизводил общепринятое. Самое основное: я был начисто лишен критического отношения к той легенде о действительности, какую трудолюбиво соткала и которой тщательно окружило себя советское государство, набросив ткань такой легенды на все, что имело хоть какое-нибудь, пусть косвенное и опосредованное, отношение к стабильности тоталитарной системы. Мне и в голову не приходило, что я имею дело с легендой. Я не задавал вопросов и не нуждался в доказательствах, потому что ни в чем и не сомневался.

Наиболее отчетливо (и для меня сегодняшнего наглядно) это проявлялось в политических оценках. Каких бы явлений и событий общественной жизни, как исторических, так и современных, ни касались эти оценки, они почти всегда бывали грубо упрощенными, однозначными, черно-белыми, без полутонов и оттенков. Красные - безусловно хорошо, белые - безусловно плохо. Пролетариат - хорошо, буржуазия - плохо. Крестьянство - хорошо (хотя и похуже рабочего класса), но это относится только к беднякам, меньше к середнякам и совсем не относится к кулакам - врагам трудового крестьянства, их ликвидация - со всех точек зрения правильное дело. Большевики, коммунистическая партия - вне какой бы то ни было критики (хотя встречаются - в семье не без урода - отдельные плохие коммунисты, с которыми нужно вести борьбу), зато меньшевики, эсеры, либералы, консерваторы заслуживают только безоговорочного осуждения, а троцкисты-бухаринцы - те и вовсе изверги рода человеческого, вроде фашистов, и их справедливо выпололи, как сорную траву. Октябрь, Ленин, советская власть - это святое, в чем сомневаться может только враг, но с ним не стоит и разговаривать. Так же обстоит дело и с марксизмом: это вершина человеческой мысли; все прочие ее течения ложны; они могут представлять какую-то ценность лишь в случае, если являются его источниками или в меру своего приближения к идеям Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина; любые попытки критиковать марксизм заведомо смешны и жалки.

Далее, социализм идет к процветанию, капитализм клонится к уапдку. СССР - оплот мира, США - генеральный штаб поджигателей новой мировой войны. То, что мы создали в Центральной и Восточной Европе, - "народная демократия", то, что американцы в Южной Корее или на Тайване, - "марионеточный режим". У нас - "руководители", у них - "главари", у нас - "командование", у них - "военщина", у нас - "разведчики", у них - "шпионы", и т.д. и т.п. по великому множеству позиций.

Это было предельно милитаризованное сознание, где логика гражданской войны, законсервировавшись на многие десятилетия, слилась с логикой войны "холодной". Это был мир, который населяли (правда не на бытовом, а на идеологическом уровне) не просто разные люди, хорошие и плохие, а "друзья и враги". Так назывался сборник стихов К.Симонова, написанный на материале его послевоенных зарубежных поездок, и это вполне отвечало моим собственным понятиям. Если до той поры мне нравилась в основном любовная лирика Симонова довоенных и военных лет (ее, а также трагическое "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины..." я и сейчас считаю самым значительным в его творческом наследии), то названный сборник нравился мне своей публицистической хлесткостью. Часть стихотворений оттуда я помнил низусть и, не замечая их иллюстративности, тенденциозности, не раз с удовольствием декламировал самому себе. Странно и дико сейчас вспоминать такое, но что было, то было.
Здесь, пожалуй, уместно будет сказать и о такой характерной черте тогдашнего милитаризованного сознания, как культ дисциплины в армейском ее понимании. Деля человеческий мир на своих и чужих, оно столь же естественным полагало разделение на отдающих и исполняющих приказы, право одних командовать другими, жесткую иерархию в обществе, строгую субординацию, беспрекословное повиновение "старшим по званию". "Приказы не обсуждаются!", "приказ командира - закон для подчиненных!", "никакой самодеятельности и отсебятины!", "партия сказала - комсомол ответил: "Есть!" - напичканные этой казарменной премудростью, мы свыклись с нею, признавали ее нормой человеческого общежития и не протестовали против ее распространения на мирную жизнь.

Если совокупность понятий и оценок, обусловленных некритическим отношением к официальной легенде о действительность, составляла, так сказать, плоть моего сталинизма, то душой его, смысловым ядром была определенная социальная философия - лично моя и вместе с тем вполне типовая социальная философия человека тоталитарного общества. Упомянув о том, что я и мои университетские прятели жили стихийной, "растительной" жизнью, я имел в виду не отсутствие у себя и у других такой философии, а ее неотрефлексированность, то, что, исповедуя ее, мы нисколько не задумывались об этом, как мольеровский господин Журден не подозревал, что всю жизнь говорит прозой. Не выстраиваясь ни в какие логические конструкции, эта философия была, тем не менее, очень цельной, и на каждом шагу проявлялась в великом множестве повседневных житейских ситуаций.

К числу ключевых ее положений относилось убеждение, что общественное выше личного. "Личное" было синонимом малого, мелкого, неполноценного, все дурное в человеке обычно связывалось с ним. Отсюда вытекала особого рода этика, с четко разработанным кодексом моральных норм, представлений о плохом и хорошем. "Личное благополучие", согласно этому кодексу, плотно сопрягалось с эпитетом "мещанское", воспринималось как что-то нравственно сомнительное, если не постыдное. В свою очередь, к числу наиболее почитаемых добродетелей принадлежали готовность мужественно преодолевать любые трудности, аскетическое самоограничение, самоотверженность, доходящая до самопожертвования. Напротив, "общественное", под которым на практике обычно понималось государственное (что, кстати, вполне отвечало реальному положению вещей в стране, где общество было без остатка проглочено государством), несло на себе печать сакральности: оно выступало как нечто высшее, всегда и во всем заведомо правое.

Хорошо помню ту робость, неловкость и смущение, которые овладевали мною, когда мне приходилось переступать порог любого государственного учреждения. В особенности в тех случаях, когда я приходил туда, чтобы испросить что-то лично для себя, в том числе и то, что не было какой=нибудь привилегией, а полагалось мне по праву. Ну, например, место в общежитии, или нормальную, несломанную кровать, или штамп о прописке, или что-либо еще в том же роде. Я чувствовал себя как бы несколько виноватым, что привлекаю внимание людей, занятых важными государственными делами, к своим частным заботам и нуждам. Сознание, что каждый человек, в том числе и я, на что-то имеет твердое, неотчуждаемое право, если и не вовсе отсутствовало у меня, то было развито очень слабо и смирялось перед необоснованными отказами.

На всю жизнь мне запомнился красивый, городского вида мальчик-абитуриент в помещении приемной комиссии университета, куда я пришел за справкой о зачислении. Все экзамены он сдал на пятерки, но не увидел свою фамилию в списке принятых и пришел выяснить недоразумение. Услышав, что тут нет ошибки, он отходил от стола, залившись слезами. Видимо, не придав должного значения пятому пункту своей анкеты, он захотел поступить на один из факультетов, готовивших специалистов для оборонных предприятий. Он не протестовал, не ссылался на статью конституции, "гарантировавшей" равное для всех право на образование, а просто плакал. Мне было его жалко, я испытал нечто вроде стыда за свое незаслуженное преимущество, но у меня не возникло и мысли хотя бы спросить у сотрудника приемной комиссии: как же так? Более того, случись такое со мною, я знаю, что повел бы себя точно таким же образом. Сотрудник в данной ситуации был начальством, его устами гласило государство, а у государства частное лицо не могло требовать отчета. Государство имеет право на все, его воля священна.

Еще более далеким оставалось для меня общее понятие прав и свобод личности. Они либо никак не соотносились с моей собственной жизнью, либо не воспринимались как потребность, которую хотелось бы реализовать. Поэтому когда - в очень редких случаях - и всплывала данная тема, меня и ребят моего круга вполне удовлетворяли односложные казенные ответы, звучавшие приблизительно так. Свобода союзов? Так у нас же есть и партия, и профсоюзы, и комсомол. Свобода собраний? Да у нас собрания каждую неделю, сидим на них до одурения. Свобода митингов и демонстраций? И митинги, когда надо, проводятся, и демонстрации - неукоснительно, два раза в год. Свобода слова? Опять-таки пожалуйста: выступи на собрании, напиши в газету. Конечно, для антисоветских выступлений в нашей печати места нет, но оно и правильно; зачем же предоставлять трибуну классовому врагу?.. Как ни странно, подобной примитивной демагогии оказывалось достаточно, чтобы уберечь молодые пытливые умы, от излишне глубокого погружения в эту опасную тему.

Суверенитет личности, чувство собственного достоинства, независимость суждений, право на инакомыслие - все это если и признавалось мною, то лишь умозрительно, без проекции на окружающих и самого себя. За такие вещи можно было хвалить Чацкого или Базарова, но все это было из какой-то другой жизни, не имевшей к моей почти никакого отношения. Зато классицистское "любовь или долг" звучало вполне актуально. Насколько неразвитым было во мне и моих сверстниках сознание прав человека, настолько же гипертрофированным - понятие общественного долга.

Ответственность, чувство долга - прекрасная вещь, нынешняя всеобщая безответственность заставляет ощущать это особенно остро. Но в морально-психологическом и идеологическом контексте сталинизма это ценное свойство реализовалось сугубо односторонне. Как и каждый добропорядочный советский человек, я ощушал себя в вечном и неоплатном долгу перед государством. Мне всегда говорили - да я и сам был убежден, - что всем, чем я располагаю, я обязан советскому государству. И действительно, разве не оно дало мне возможность учиться, приобщаться к благам культуры, а по окончании учебы работать по избранной специальности? И разве не оно дает мне, притом бесплатно, уйму других благ, - будь то квартира, лечение, если заболею, защита от внешнего врага или чувство безопасности на улице? А поскольку между "государством" и "Родиной" привччно ставился знак равенства, то долг перед государством окрашивался в моем сознании еще и патриотическим пафосом. Все это, конечно, выглядело так возвышенно скорее в идеале, чем в повседневной жизни, где чувство долга и культ дисциплины на каждом шагу отступали перед личными мотивами, удовольствиями, ленью и пр. и пр. (достаточно сказать, что в одном из семестров я пропустил без уважительных причин около 250 учебных часов), - но в данном случае речь как раз об "идеале". Идеальные же мои представления о долге и взаимоотношениях на почве долга отличались именно той односторонностью, о которой я упомянул.

Мне не приходило в голову, что государство дает человеку только то, что от него же и получило, что оно не благодетельствует народ, а лишь возвращает ему (с изъятиями) нечто вроде выданного ему кредита. Я не задумывался над тем, что долг - понятие, предполагающее взаимность, что это род общественного договора, основанного на полном равенстве сторон, и если я ответствен перед государством, то и оно в одинаковой мере ответственно передо мною. Спрашивать с меня исполнения долга оно может лишь в том случае, если свои обязвнности по отношению ко мне исполняет вполне исправно и если сам я имею реальную возможность проконтролировать их исполнение. Если же, признавая свой долг перед государством, я смотрю на него снизу вверх и не требую с его стороны отчета, то это значит только одно: я - не гражданин, не личность, а винтик системы, человек, начисто лишенный демократического сознания.

Итак, как в узком смысле (отношение к Сталину), так и в щироком (общественные взгляды) я вступал в свою взрослую жизнь сталинистом. Почему? Откуда взялось во мне ве вышелписанное? От родителей? Нет, положа руку на сердце, я не могу бросить им такого упрека.

Мои родители были интеллигентами в первом поколении. Отец, Буртин Григорий Борисович (по паспорту Гирш Бенционович, но так его никогда не называли), сын еврея-часовщика из города Режица (Резекне, теперь это в Латвии), полжизни проработал заведующим и единственным врачом участковой больницы в селе Еремино Пестовского района Ленинградской области. Там до окончания семилетки и прошли мои детские годы. Мать, Екатерина Тимофеевна, с начала 20-х годов и до выхода на пенсию в конце 50-х, учительствовала, преподавала русский язык и литературу в сельских школах. Называя их интеллигентами, а не служащими, как писалось в анкетах, я имею в виду не столько их образовательный ценз, сколько жизненную позицию и в первую очередь отношение к своему труду. Это была позиция сознательного служения людям, народу (и лишь постольку - государству), и это была жизнь в непрерывном труде.

Сколько помню отца (он умер в 1943 г, когда мне было одиннадцать лет), он работал почти круглосуточно. Ранним утром, еще дома, принимал доклад завхоза: при больнице было развернуто большое подсобное хозяйство (коровы, овцы, свиньи, обширные огороды), так что мясо, молоко, картошка и овощи для больных у нее были свои. Потом обход в больнице (22 койки, в эпидемию - вдвое-втрое больше), потом, вместо обеда, чашка какао, которую ему приносили с кухни, потом до вечера прием в амбулатории, а вечером, за ужином, он клюет носом над журналами по многим отраслям медицины: "Терапевтический архив", "Хирургия", "Акушерство и геникология", "Вопросы материнства и младенчества"... - сельскому врачу приходилось быть универсалом. Кроме всего прочего, он и дантист, и лаборант (пока в начале войны у него не реквизировали микроскоп - на нужды фронта), и санитарный врач, и судмедэксперт, и прозектор - все это, естественно, за одну зарплату. Не успел выйти из-за стола - прибегает дежурная сестра: больному имярек плохо, или: приехали из такой-то деревни, там преждевременные роды, там парни порезали друг друга, там старик при смерти, там то ли массовое отравление, то ли вспышка дезинтерии... Спешно запрягается одна из двух больничных лошадей, и он едет куда-то за пять, восемь, десять верст, а вернувшись поутру и поспав час-другой, вновь пускается по тому же кругу.

А у матери - каждый день по пять-шесть уроков, особенно во время войны, когда все учителя-мужчины нашей семилетки ушли в армию (и в первый же год погибли под Ленинградом), да еще классное руководство, да завучество, да дополнительные занятия с отстающими, да театральный кружок, да проведение разного рода собраний в колхозах, а на дом - ежедневно несколько пачек тетрадей с упражнениями и диктовками. Плюс домашнее хозяйство - ведь деньги-то не стоили ничего, - то есть опять-таки корова, овцы, поросенок, огород. И накосить надо было самой, и дров в лесу заготовить, и одежду сшить-перешить, и хлеба выменять на картошку и лук, и грибов насушить и насолить, - без всего этого сидеть бы нам с нею в голоде и в холоде.

Великие труженики были мои родители, за что в первую очередь и пользовались уважением окружающих, равно как и за полнейшее их бескорыстие. Отца по имени-отчеству называла вся округа, мать для многих была любимой учительницей. По утрам за ней обычно заходила толпа ребят из дальних деревень, чтобы по дороге в школу послушать ее рассказы - чаще всего пересказы литературных произведений, не входивших в школьную программу.

При всем том их отношение к своему труду было начисто свободно от гордыни какого-то подвижничества, жертвенности. Их служение было сознательным, но как бы само собой разумеющимся, естественным, как дыхание. Никакой патетики, никаких разговоров о долге и пр.- просто жизнь, в которой, особенно до войны, было и много радостей: "Твой Минька Зверев (мамин ученик) не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, а теперь начинает ходить"; "Сегодня белых нашли сто двадцать штук, в корзинку не влезали"; "Помидоры нынче созревают прямо на ветках"... Рассматриваю старые фотографии. Вот мама в белой блузке, вышитой на украинский манер (сама вышивала), молодая, веселая. Вот коллектив больницы на фоне темных бревен нашего дома, папа опирается на рогатый сосновый сук, мама загорелая, в сарафане и платочке, и, за исключением тугоухой сиделки Аннушки и сурового кучера Мокея, все улыбаются. Вот папа в Крыму, в белой фуражке, жмурится от солнца на ялтинской набережной: единственный в жизни нормальный отпуск, когда за успешную борьбу с эпидемией он был премирован путевкой в санаторий и награжден почетной грамотой Ленсовета. А вот с восторженными лицами сидят за столом, на котором некое устройство с торчащими из него вверх электрическими лампами: первый в наших местах радиоприемник! Его смастерил нам в подарок - золотые руки! -друг семьи Константин Михайлович Владимирский, бывший офицер-артиллерист, участник двух войн (в гражданскую на стороне красных). В 37-м вспомнят, что по происхождению он мелкопоместный дворянин, арестуют и он уже не вернется. Но пока об этом еще никто не знает. Радостное и ясное вперемешку с тяжким, пугающим, непонятным.

Можно ли было назвать моих родителей сталинистами? В смысле культа Сталина - разве что в самой незначительной мере. Но как идеология, как общее умонастроение сталинизм, без сомнения, затронул и их взгляды, входил в состав их исторических и политических представлений. Не будучи ни теоретиками, ни историками, они едва ли могли уследить, как постепенно выветривается революционная идея, которой они сочувствовали в молодости, как, оставаясь словесной формой, наполняется каким-то другим содержанием. Однако, в чем я совершенно уверен, так это в том, что сам я в свои школьные и стуленческие годы был сталинистом в гораздо больщей степени, чем они.

Мне кажется, это объяснимо. Духовный облик каждого поколения в первую очередь зависит от той общественной среды, какую оно застает, вступая в жизнь. На этот первоначальный опыт впоследствии может наслаиваться многое, но все же какая-то основа сохраняется, - как фундамент здания при всех его перестройках. Поколение наших отцов и матерей, еще помнившее дореволюционную Россию и взрослевшее в годы нэпа, успело соприкоснуться с реальной жизнью напрямую, без посредства той идеологической "легенды", о которой шла речь выше. Она начнет формироваться позднее, и хотя это будет происходить при их же пассивном или активном участии, детский и юношеский опыт послужит им как бы прививкой от сталинизма, ослабит его воздействие на них. (Не потому ли именно это поколение Сталин особенно тщательно вырубит в годы "большого террора"?)

Что касается нашего поколения, то оно было начисто лишено такого иммунитета. Ни дореволюционного, ни хотя бы доколхозного опыта у нас не было. Сталинская идеология, сталинская история революции, сталинская мораль - тим искусственным воздухом мы дышали от рождения. С первх же шагов нас приучали видеть окружающий мир не иначе как сквозь розовый флер официальной мифологиии. Нет, не потому мы росли сталинистами, что воспроизводили мировоззрение и мораль наших отцов и матерей, а потому, что именно такой человеческий тип в набольшей мере отвечал потребностям тоталитарной системы. Потому, что на это были нацелены все ее институты: и школа - от детского сада до вузовской аудитории, и печать, и радио, и "литература социалистического реализма", и пионерские сборы, и комсомол. Все они били в одну точку, а партийный аппарат, КГБ и цензура бдительно следили за тем, чтобы ни один диссонирующий голос не помешал этим дружным усилиям.
Если предложенное рассуждение справедливо, то из него следует, что я и мои сверстники явились первым поколением гомункулюсов, целенаправленно выращенных в колбе тоталитаризма. Именно с нас началось серийное производство "советских людей" - особой человеческой породы с заранее заданными свойствами. Это был гигантский социальный эксперимент, по масштабам своим соизмеримый разве что со сплошной "коллективизацией" ста миллионов крестьян. Удался ли он? Отчасти, как мы видели, да. Но именно только отчасти. Ибо как раз судьба нашего поколения лучше всего показала, что жизнь неистребима и что она хитрее самых, казалось бы, тонких и предусмотрительных расчетов. Выведенное искусственным путем, в лабораторно-чистых условиях сталинских пятилеток, заботливо огражденное от каких бы то ни было "тлетворных влияний", оно не только не станет нерушимой опорой системы, но именно ему суждено будет нанести ей первые ощутимые удары и, прежде всего, начать разрушение "легенды".

В широких масштабах все это будет происходить гораздо позднее но отдельные ростки живого пробивались через асфальт уже в то время, о котором идет речь. Пожалуй, и в этом отношении я могу претендовать на роль некоей модели.

Согласно теории литературы, типическое не исключает индивидуального. Будучи типовым продуктом системы, я вовсе не был этаким комсомольским пай-мальчиком, ортодоксом и конформистом, напротив, имел репутацию парня "с завихрениями" и не раз пугал своих воспитателей чрезмерной самостоятельностью некоторых суждений и поступков.
Еще в начале первого курса меня, недавнего выпускника поселковой десятилетки, мучительно застенчивого, ни разу не выступавшего перед большой аудиторией, почти помимо моей воли вынесло вдруг на трибуну актового зала филфака, где проходила конференция студенческого научного общества. Кажется, заседание было посвящено обсуждению произведений, выдвинутых на соискание Сталинской премии. Первым номером, вне конкуренции, шел писанный патокой роман С.Бабаевского "Кавалер Золотой Звезды", рисовавший процветание послевоенного села и уже дружно превознесенный критикой как выдающаяся победа социалистического реализма. Ничего не видя сквозь запотевшие очки и не слыша самого себя, я, наверное, бессвязно проговорил, прокричал, что вырос в деревне и знаю, как она сейчас бедствует, роман же - сплошная неправда как в целом, так и в деталях. В качестве примера такой детали, где художественная достоверность приносится в жертву "идейно-выдержанной" красивости, я, помнится, привел следующую: колхозницы идут на поле (или с поля), держа грабли, как винтовки, - и доказывал, что грабли так не носят. Едва я сошел с трибуны, как курировавший СНО и руководивший конференцией доцент Е.И.Наумов поспешил дать мне должную оценку, сказав: "У этого товарища с первого курса каша в голове".

На втором курсе я огорчил его вновь, когда при обсуждении творчества ленинградских поэтов (с их собственным участием) напал на Александра Прокофьева, руководителя Ленинградской писательской организации. Без всякой дипломатии я заявил, что его послевоенные стихи никуда не годятся, что многие из них представляют собой бессмысленный набор слов, что это не народность, а аляповатая ремесленническая подделка под стилистику русского фольклора. Е.И.Наумову и тут пришлось меня дезавуировать, после чего при встречах в коридоре он смотрел на меня с холодным бешенством.

Тогда же, на втором курсе началась история, кульминация которой пришлась уже на начало третьего и чуть было не кончилась для меня большими неприятностями. Ввиду характерности этого эпизода для тогдашнего состояния умов позволю себе на нем несколько задержаться.
В качестве члена лекторской группы (общественная нагрузка) я подготовил публичную лекцию о "Тихом Доне" Шолохова. Вопреки установившейся трактовке, согласно которой Григорий Мелехов - отщепенец, который за свою неспособность твердо встать на сторону большевиков расплачивается моральной деградацией и полным крахом своей жизни, я доказывал, что, напротив, при всей своей яркой индивидуальности, он плоть от плоти народа, он типичен, а его судьба - воплощение сложного, извилистого и тернистого пути основной части казачества, да и вообще крестьянства, в революции. Не историю грехопадения мятущегося одиночки, а великую народную драму видел я в шолоховской эпопее, и это убеждение было для меня настолько важным, что, к слову сказать, стало одним из основных мотивов моего поступления в университет.

Однако читать эту лекцию мне не пришлось. После просмотра текста руководством лекторской группы мне было сказано, что ввиду спорности моей основной идеи я должен либо от нее отказаться, либо подвергнуть предварительному обсуждению, выступив с соответствующим докладом на заседании кружка советской литературы СНО. Я выбрал второе и принялся готовить доклад на тему "Григорий Мелехов и историческая основа "Тихого Дона". Консультировать меня было поручено Феде Абрамову, в будущем знаменитому писателю, а тогда аспиранту, писавшему диссертацию по "Поднятой целине". Усевшись на широком подоконнике в коридоре филфака, мы с ним часами спорили о "Тихом Доне" Это положило начало нашим многолетним дружеским отношениям, но на содержании моего доклада сказалось довольно слабо. Разве что заставило подойти к делу гораздо более основательно, чем раньше.

Получив в "первом отделе" университета (таинственное помещение за металлической дверью, с окошечком, открываемым только на момент приема или выдачи документа) ходатайство, которое непосвященный мог счесть скорее отказом: "К серетной работе не допущен", - я пришел с этой странной бумагой в спецхран Ленинградской Публички. Такая же запертая на ключ металлическая дверь с окошечком, та же безмолвная процедура передачи документа - и я оказываюсь за этой дверью, в маленьком читальном зале. Тут строгие правила, но практически все, что мне нужно: стенографические отчеты партсъездов и съездов Советов периода гражданской войны, тогдашняя же литература о казачестве и пр., - выдается без ограничений. Между тем в этих книгах на каждом шагу страшные, давно запретные имена: Рыков, Зиновьев, Троцкий, Пятаков, Енукидзе и пр., их речи, вызывающие "продолжительные аплодисменты", речи, в которых - странное дело - вроде бы все правильно, не ощущается ничего вражеского... Но главное - обилие фактов. Они многообразны, противоречивы, они во многом обогащают и усложняют мои представления о том, что происходило на Дону в 1917- 1921 годах, но в целом, как я с торжеством убеждаюсь, подтверждают мое понимание дела.
Наверное, не меньше месяца я хожу туда, как на работу. И вот доклад написан, поставлен на очередное заседание кружка, в коридоре вывешена большая афиша, ивещающая о нем: тема, день, час, номер аудитории. И вдруг примерно за неделю до этого дня афишу снимают, а мне становится известно, что доклад читают по кругу сотрудники кафедры советской литературы. Вскоре текст возвращается ко мне обросший ошеломляющими отзывами. Большинство их увенчивается выводом, что доклад вреден и предавать его огласке ни в какой форме нельзя. Верх, однако, берет вердикт заведующего кафедрой А.Г.Дементьева: обсудить на кафедре с приглашением членов совета кружка, "указать автору на допущенные им ошибки".
В назначенное время вся кафедра, включая аспирантов, и все приглашенные в сборе, мой многостраничный полуторачасовой доклад выслушан молча, без каких-либо реплик, но едва я кончил и вытер пот, как поднимается буря. Выступают один за другим все сотрудники кафедры во главе с заведующим: профессор Плоткин, доценты Наумов и Гладковская, ассистенты, аспиранты - и ни одного доброго слова, даже ритуального, как того требовала академическая традиция, только безоговорочное и резкое осуждение. Лишь в одном выступлении - аспиранта Владимирова - прозвучала некая примиряющая нота: дескать, дело не в злом умысле докладчика, а в его политической незрелости, да Федя Абрамов взял на себя часть ответственности за то, что, предостерегая от опасных заблуждений, не сумел, однако же, меня переубедить. Общий же смысл услышанного мною ярче всего выразил опять-таки Е.И.Наумов. Заявив, что я предъявляю советской литературе гамбургский счет (что, на мой взгляд, не имело отношения к предмету обсуждения, да если бы и имело, не являлось бы никаким криминалом), он сосредоточил свое внимание на главном - дал моим ошибкам четкую политическую квалификацию: доклад написан с бухаринских позиций, он целиком пропитан кулацкой идеологией. Дело происходило в 1951 году, еще полтора года оставалось до смерти Сталина, так что подобная оценка прямиком подводила 19-летнего злоумышленника под знаменитую 58-ю статью. Другие выступавшие не пользовались столь убийственными характеристиками, но и не оспорили их, не усомнились в их применимости.

Когда после описанной экзекуции я в полном одиночестве вышел с факультета на набережную, был уже поздний вечер. Под гранитным парапетом плескалась густая, как масло, невская вода. Я брел в сторону Дворцового моста, и состояние души у меня было такое, что на какой-то миг возникла шальная мысль: а не прыгнуть ли в эту черную ноябрьскую воду? Но уже на следующий день, перебрав в памяти выдвинутые против меня обвинения, я пришел к выводу, что среди них нет ни одного такого, какое я не мог бы опровергнуть. И тогда я решился ехать к Шолохову - подвергнуть свою точку зрения суду самой высшей в этом деле инстанции. На поездку в Вешенскую у меня денег не было, однако мне помогла Светлана Шолохова, учившаяся на нашем же факультете: известила, когда отец будет в Москве и дала его московский адрес (в Староконюшенном, близ Арбата).

Эта поездка, которая состоялась совсем скоро, во время которой я дважды виделся с Шолоховым и даже завтракал с ним и его семейством, - особый сюжет, подробное изложение которого увело бы меня далеко за рамки основной темы. Скажу только, что общение с автором "Тихого Дона" произвело на меня сильнейшее впечатление, которое впоследствии я никак не мог соотнести с теми чувствами, которые вызывали во мне в 60-е годы его выступления, например, его яростная филиппика против А.Д.Синявского и Ю.М.Даниэля, с злобным сожалением о том, что их, к тому времени уже осужденных на длительные сроки, просто не поставили к стенке. Здесь же мне явился совершенно другой человек, уже самая манера поведения которого была для меня удивительной и неожиданной. Достаточно сказать, что при второй, основной встрече с ним (первая была короткой: мне было лишь назначено время прихода) он не просто поздоровался, но расцеловался со мной (это повторилось потом и при прощании), более того, заставил меня взять у него 150 рублей на обратную дорогу. Да как заставил! Когда я, в замешательстве пытаясь сопротивляться, отвел его руку с деньгами, у него на глазах показались слезы, голос задрожал и этим дрожащим голосом он проговорил что-то в таком роде: "Ты не имеешь права! Я старик..." (Кстати, в тот момкнт он и выглядел стариком, хотя, согласно энциклопедиям, имел всего 47 лет от роду.) Между тем чуть ранее он звонил при мне в Верховный Суд и жестким, властным тоном выговаривал кому-то за задержку с пересмотром дела капитана, оказавшегося без вины виноватым в том, что его судно было на Севморпути затерто льдами...

Но самым важным для меня было то, что я от него услышал по поводу "Тихого Дона" и Григория Мелехова, о котором он сказал с сильным чувством: "Я жил с ним пятнадцать лет, я любил его, как сына..." Он согласился с моим пониманием общего смысла романа, правда, с одной оговоркой, важность которой я смог оценить лишь несколько лет спустя. Защищая Григория от обвинений в "отщепенстве", я в увлечении фантазировал, что если бы рьяные активисты новой власти типа Михаила Кошевого не были столь мстительными и оставили его в покое, то в 1929 году он, как Кондрат Майданников из "Поднятой целины", вступил бы в колхоз (благодаря чему, подразумевалось, его жизнь устроилась бы наилучшим образом). Шолохов возразил мне в том смысле, что Григорий был слишком самостоятелен и неординарен для столь идиллического исхода. Время было такое, что человек подобного характера должен был рано или поздно вступить с ним в конфликт и сложить голову. Вот взять, к примеру, - сказал он, - Василия Ивановича Чапаева. Конечно, жаль, что он так рано погиб. Но зато его все знают. А о многих других героях гражданской войны, не менее славных, ваше поколение ничего и не слышало... Это был весьма прозрачный намек на 37-й год, но тогда я его почти не воспринял.

(Не хочу быть понятым в том смысле, что писатель передо мною как-то фрондировал. В том же разговоре он упомянул о том, что Сталин высказал ему свое несогласие с тем, как изображен в "Тихом Доне" генерал Корнилов: враг революции и в личном плпне не может быть человеком порядочным, честным, тут, дескать одно другим исключается. Эту, казалось бы, очевидную дичь автор знаменитого на весь мир романа пересказал без малейшего намека на насмешку, а я благоговейно воспринял как глас высшей, недоступной мне мудрости.)
Что касается моих оппонентов, то об ученых такого типа он сказал с раздражением: эти доценты ничего не знают и не желают знать, они судят о романе, не имея понятия ни об истории казачества, ни о географии.

Свой последний день в Москве, где, кстати сказать, был впервые, я провел счастливым победителем, уже без того безотчетного ужаса, с каким перед тем проходил мимо кремлевских стен или дежурных милиционеров у дверей канадского посольства неподалеку от "дома Шолохова" (родственник, у которого я останавливался, объяснил мне, что это переодетые офицеры КГБ). В Ленинграде, хотя никому, кроме ребят нашей комнаты в общежитии я не рассказывал о ходе своей поездки, весть об этом быстро разнеслась по факультету. Кое-кто так меня потом и определял: "это тот парень, который ездил к Шолохову". В свою очередь мне рассказали, что за эти дни прошло курсовое комсомольское собрание, на котором меня собирались исключить из комсомола. Узнав причину моего отсутствия на собрании, решили притормозить до моего возвращения, а потом и вовсе сочли инцидент исчерпанным. Впоследствии, через много лет, Ф.А.Абрамов мне рассказывал, что Е.И.Наумов после того заседания поставил вопрос о моем исключении и из университета, но Дементьев и Абрамов (в то время член или даже секретарь факультетского партбюро) этому воспротивились и дело было оставлено без последствий. Более того, на четвертом курсе, весной 1952 г., на годичной конференции СНО мне был даже поручен основной доклад на весьма актуальную тему.
Незадолго перед тем, как рассказывали под сурдинку, рассматривая кандидатуры на соискание очередной порции Сталинских премий, Сталин - в своих видах, конечно, но вполне заслуженно - разнес так называемую теорию бесконфликтности, утверждавшую, что в ншей процветающей стране уже нет места ничему отрицательному, а значит, никаким конфликтам и противоречиям, кроме противоречия между просто хорошим и превосходным, по всем статьям замечательным. Особенно попало драматургам, но и Союз писателей в целом был на сей раз оставлен без сладкого. Хотя слово вождя по обыкновению того времени осталось неопубликованным, оно тут же отозвалось в ряде руководящих выступлений: в передовой "Правды" по случаю столетия со дня смерти Гоголя, в обширной редакционной статье той же газеты, наконец, в докладе Г.М.Маленкова Х1Х съезду КПСС. Тезис о том, что "нам нужны советские Гоголи и Щедрины" кочевал из статьи в статью, хотя еще недавно воспринимался бы как опасная крамола да и теперь выговаривался не без некоторой дрожи в голосе (эта раздвоенность тогдашнего руководящего сознания была весьма удачно выражена эпиграммой: "Мы за смех. Но нам нужны Посмирнее Щедрины И такие Гоголи, Чтобы нас не трогали").
Почему мне доверили столь ответственное выступление, я не знаю. Возможно, потому, что требованием момента была "острота", и то, что два года назад оценивалось как "каша в голове", теперь пришлось кстати. Как бы то ни было, месяца два я просидел в Ленинградской Театральной библиотеке по соседству с Александринским театром, безотрывно работая над докладом, озаглавленным по-фадеевски директивно: "О состоянии и задачах советской театральной критики". Выходя за рамки темы, атаковал ненавистную бабаевщину не только в драматургии и критике, но и в прозе и в поэзии, громил слащавость и холуйство рептильной словесности. И - вот что значит новая установка! - на сей раз никто, включая Е.И.Наумова, не упрекнул меня за "гамбургский счет советской литературе", хотя в данном случае это было бы куда уместнее: меня выслушали с одобрением, проводили аплодисментами, единодушно хвалили в прениях и даже удостоили коротенькой информации в газете "Вечерний Ленинград".
Так выглядело мое начало. Сталинизм? Да. Но не последовательный, не гладкий, как лист бумаги, а взъерошенный, осложненный противоречиями. Типовой набор общепринятых представлений и правил, не подвергнутых никакому собственному осмыслению и критической проверке, - и упрямо отстаиваемые личные мнения, неожиданные всплески самостоятельности в тех или иных частных вопросах.

Как объяснить эту несогласованность общего и частного, заученного и своего, я не знаю. Вероятно, дело в том, что сколь бы ни велика была над человеком власть "духа времени", она все же не безгранична и оставляет некоторое место личному опыту и мнению. И хотя сам я до поры не замечал никакой непоследовательности в своих взглядах, в них гнездились и нарастали такие противоречия, которые открывали передо мной альтернативные пути развития, ведшие не просто в разные, но в противоположные стороны. В этой связи я хотел бы упомянуть еще об одом событии своих студенческих лет - о своих разговорах с Тамарой Громовой.

Она училась на отделении журналистики, была, кажется, старшей дочерью в многодетной рабочей питерской семье, а на нашем курсе - едва ли не самой яркой и "моторной", "комсомольской богиней", бессменным членом (если не секретарем) то ли курсового, то ли факультетского бюро. В составе какой-то молодежной делегации она однажды даже ездила в "капстрану" - Финляндию, что тогда было крайней редкостью, знаком особого политического доверия Частью "по должности", а главное, благодаря свойствам своего характера: живости, энергии, доброжелательности, открытости - она со всеми на курсе была знакома и со всеми, со мной в том числе, была в прекрасных отношениях. Но я был достаточно далек от комсомольских "сфер", на собрания ходил лишь изредка, от стройотрядов уклонялся, предпочитая им мамин огород, так что до последних месяцев нашего студенчества у нас с ней не было поводов для общения. Однако на пятом курсе с ней стало что-то происходить. Она отказалась от комсомольской карьры, котораябыла ей обеспечена, отдалилась от руководящих сфер и - не знаю уж, по каким причинам, - задумалась. Тогда, за пару месяцев до окончания, нас вдруг потянуло друг к другу. Раз-другой я был у нее дома, мы пили чай и разговаривали. Тут ни с одной стороны не было ни малейшего намека на влюбленность, но была солидарность в направлении мыслей, общность вопросов, для формулировки которых мы -ввиду их новизны и непривычности - с трудом подбирали слова. Одну из таких трудно добытых формулировок-открытий, ставшую для меня, может быть, главным итогом этих бесед, я запомнил навсегда: да, конечно, в нашей советской жизни преобладает хорошее, но есть и один иъян - "мы... духовно... несамостоятельны..." Этот, на сегодняшний взгляд, элементарнейший вывод по тем временам дорогого стоил; мое отпадение от сталинизма, в сущности, началось именно с него.

Разумеется, это было еще только начало, процесс отнюдь не зашел так далеко, чтобы стать необратимым.Все главное в этом отношении было еще впереди. Однако мне чрезвычайно повезло: волею обстоятельств я оказался в сфере непосредственного влияния Александра Трифоновича Твардовского, что в решающей мере определило направление всего моего последующего пути. Но это уже предмет отдельного разговора.
Очерк второй. В школе Твардовского

1
Поэзию Твардовского я узнал и полюбил еще в школьные годы. Недавно мой одноклассник Гена Корнев, уже отметивший свое семидесятилетие, напомнил мне, как я читал ему из "Страны Муравии" простодушное самоуговаривание Никиты Моргунка: "Лошадей цыгане крали? - Крали. - Испокон веков у всех? - У всех. - А у них теперь нельзя ли? У цыган? Не грех? - Не грех..." Поэтому для меня было вполне естественно в университете взять ту же "Страну Муравию" темой сначала курсовой, а затем и дипломной работы.

Собственно, альтернатива для меня тогда была только такая: Шолохов ("Тихий Дон") или Твардовский. Оба эти имени были в моем читательском сознании примерно равнозначными и как бы родственными. Если можно так выразиться, автор "Тихого Дона" был для меня Твардовским в прозе, автор "Василия Теркина" - Шолоховым в поэзии. Да и в литературной жизни их пути в тот момент сошлись: Твардовский с 1950 г. являлся главным редактором "Нового мира", Шолохов же был членом редколлегии журнала и в тот период, видимо, принимал некоторое участие в его работе. В разговоре со мной, коснувшись (не помню уже, в какой связи) сложности человеческой натуры и сюрпризов, которые она подчас преподносит, он подробно и весьма ярко пересказал мне эпизод из печатавшихся тогда в "Новом мире" записок народного судьи В.Шалагинова. Помню также, в передаче А.Г.Дементьева, ответ Шолохова на запрос Твардовского относительно романа К.Симонова "Товарищи по оружию", недвусмысленно указывающий на легковесность симоновской прозы: "Печатай, Саша. Легко писалось, легко и читаться будет". В свою очередь, сам Твардовский (знаю из первых уст) был невысокого мнения о военных романах Симонова - в отличие от его фронтовых дневников.
Что касается Твардовского, то его тогдашнее отношение к Сталину недвусмысленно выражено в лирических миниатюрах 1949 г., связанных с его 70-летием, а затем в первоначальном варианте "сталинской" главы из поэмы "За далью даль" (март 1954 г.). Те и другие стихи не вызывают сомнений ни в своей искренности, ни в своем поэтическом качестве, но это вполне "культовые" стихи.

Как и любое другое общественное явление, сталинизм имел у нас свою историю (продолжающуюся и поныне). В 30-е годы, когда советский социализм находился на восходящей линии своего развития, сталинизм расцвел у нас равномерно и одновременно во всех своих возможных проявлениях и ипостасях. Он стал тогда непреложной общественной нормой, и в той или иной степени ему были подвержены все, не исключая даже многих из тех, кому выпало смотреть на мир сквозь тюремные решетки и колючую проволоку сталинских концлагерей. Однако после войны, когда "социалистическое строительство", было закончено и советская система вступила в период стагнации с признаками нарастающего кризиса, ледяной монолит сталинизма пошел трещинами, начал подтаивать и разваливаться на куски.
При некоей общности направления, хронологические рамки, интенсивность и последовательность этого процесса у разных людей оказались весьма различными. Для одних преодоление сталинизма началось отказом от культа Сталина и уже за ним последовали все прочие разочарования и пересмотры. Вот этих людей действительно можно назвать "детьми ХХ съезда". Для других развенчание Сталина явилось лишь очередной ступенью означенного процесса, в каких-то иных отношениях начавшегося раньше, подчас намного раньше, и успевшего зайти более или менее далеко. Именно так, если судить по "Тихому Дону" да и по ряду деталей нашей беседы, обстояло дело с Шолоховым. С еще большей уверенностью можно сказать то же и о Твардовском. Чтобы не углубляться здесь в эту материю, ограничусь пока простой ссылкой на три его книги о войне, написанные в 1942-1947 гг., то есть в самый разгар "культа": "Василий Теркин", "Дом у дороги", "Родина и чужбина". В них нет ни слова ни о Сталине, ни о партии, ни о чем-либо другом из разряда официальных советских ценностей. Вот все это я и имел в виду, говоря о воздействии беседы с Шолоховым и письма Твардовского на мой изначальный сталинизм. То, что в дальнейшем мои учителя пошли не только неодинаковыми дорогами, но и в различных, чуть ли не противоположных направлениях, вследствие чего в 60-е годы оказались по разные стороны политической баррикады, не отменяло того факта, что в начале 50-х они (как, собственно, и вся окружающая жизнь), сами о том не подозревая, сыграли важную роль в отпадении одного молодого человека от господствующей системы понятий и ценностей, которую и сами тогда еще во многом разделяли.

Поскольку Шолохов в качестве материала для дипломной работы был для меня теперь закрыт, Твардовский остался, так сказать, вне конкуренции. Дело было только за тем, чтобы ограничить рамки темы. Видимо, предчувствуя, что буду заниматься изучением творческого пути поэта еще многие годы, я решил начать с начала - с его первой большой вещи. Примерно в то же время, с 1952-1953 гг., я сделался постоянным читателем "Нового мира", и вместе с поэзией Твардовского это явилось чрезвычайно важным фактором моего развития.
Таким выбором темы своей дипломной работы я очень порадовал мою мать, и это дает мне повод уже здесь сказать об ее отношении к Твардовскому. Она не была знакома с Александром Трифоновичем и никогда его не видела, но испытывала к нему чувство особого душевного родства. Он был для нее не только любимым поэтом, в одном ряду с Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым, но и глубоко уважаемым человеком, непререкаемым нравственным авторитетом. Все годы работы Твардовского в "Новом мире" она была подписчицей журнала, читала его, особенно критику и публицистику, с карандашом в руках, а в своих письмах ко мне всегда спрашивала: "Как Твардовский?" Люди одного поколения и сходного жизненного опыта (начиная с того, что и ее отец, мой дед Тимофей Васильевич Васильев, так же, как Трифон Гордеевич Твардовский, был культурным крестьянином, книгочеем, собравшим изрядную библиотеку русской и зарубежной классики, мастером кузнечного и столярного дела, а бабушка с четырьмя младшими детьми хлебнули в коллективизацию лиха), Александр Трифонович и моя мать и по своему общественному темпераменту, и по изначальному миропониманию, и по направлению развития своих взглядов были весьма схожи, что дополнительно удостоверяло для меня историческую знаменательность личного и творческого пути поэта.

Свою дипломную работу о "Стране Муравии" я писал с увлечением. И сейчас, несмотря на все "но", я считаю эту вещь выдающимся произведением, одной из жемчужин русской поэзии. А тогда я и вовсе не видел в ней сколько-нибудь существенных недостатков, чуть ли не всю поэму мне хотелось процитировать и разобрать - строку за строкой. Особенно восхищала меня удивительная в молодом авторе, который в пору работы над ней был ненамного старше меня, пятикурсника, знание человека, внимательность к тем простым, малозаметным, летучим чувствам, ощущениям, переживаниям ("Переобулся Моргунок - И легче на душе"), в которых как раз и проявляется характер и из которых складывается жизнь человеческой души.
Дипломная моя разрасталась; своему руководителю А.Г.Дементьеву, тогда уже ставшему заместителем главного редактора "Нового мира" и жившему в Москве, я слал главу за главой, он же давал их почитать Твардовскому. Однажды в конце 1953 г. я получил от Дементьева адресованное ему, но предназначенное для меня письмо Александра Трифоновича с важными замечаниями и с поразившим меня советом учесть, что колхозы нужны были государству, крестьянин же, будь его воля, вполне мог без них обойтись.

"Главное, что ему нужно понять при рассмотрении книг, посвященных коллективизации, - говорилось в письме, - это вот что. Наиболее общий их (этих книг) изъян в том, что авторы решали вопрос о вступлении мужика в колхоз, исходя из необходимости самого единоличного хозяйства (скажем, среднего). Мол, "из нужды не выйти" и т.п. Для этого подчеркивалась эта "нужда", подводилось все к тому, что, мол, прямая материальная заинтересованность - основной стимул вступления, скажем, середняка в колхоз. И это тогда, как мужик имел Советскую власть, получил землю, построил хату из панского леса, пользовался с.х. кредитом и т.п., но главное, конечно, земля. Он только что начал жить, только что поел хлеба вволю. И при этих условиях он мог, по моему глубокому убеждению, воздерживаться от "коммунии" еще этак лет 200-300, даже при наличии образцовых, показательных колхозов-коммун, которые были бы островками в этом море единоличности. Правда, так бы оно не было, - "острова" эти мало-помалу ушли бы под воду.

Короче, суть вся в том, что колхозы явились не из потребностей единоличного (среднего) хозяйства, а из общегосударственной необходимости (отсутствие товарного хлеба с ликвидацией крупного помещичьего хозяйства, диктат кулачества и т.п.). Пусть тов. Буртин (не ошибаюсь?) посмотрит это все хорошенько, и он поймет, откуда фальшь и натяжка в изображении такого драматического периода в жизни народа. "Муравия" - не исключение в ряду др. книг в этом смысле. Слабейшая ее сторона - попытка ("Острова") представить дело так, как всем нам тогда казалось - нужно его представлять. И отсюда же - невнятность конца, "свадебный" апофеоз и пр.

Правда, это было давно написано, после уж все эти свадьбы и колхозные деды поперли валом. А сильнейшая и ценнейшая сторона - в драматизме картины, в том, что упор не так на "материальность" единоличной жизни, как на ее "поэзию", традиционную красоту. Не будь этого нечего было бы и говорить об этой книге теперь" (18. Х11. 53; Барвиха).

Письмо Твардовскому дало мне сильную встряску. Оно не оставляло сомнений в том, что за годы, протекшие после "Муравии", общественные взгляды автора претерпели большие изменения. Хотя поэт и опирается здесь на сталинский тезис насчет "революции сверху" и не ставит под сомнение ее правоту, обусловленную государственной необходимостью, его понимание коллективизации явно расходится с общепринятым. Уже тогда, в 53-м, ему претят "фальшь и натяжка в изображении такого драматического периода в жизни народа", свойственные книгам о "великом переломе". Не делает он в этом смысле исключения и для "Страны Муравии" и если не отказывается от нее, то главным образом потому, что ценит в ней нечто не укладывающееся в рамки официальной концепции - упор на поэзию "единоличной жизни", на ее "традиционную красоту".

Лишь много позже я отдал себе отчет в том, сколь точна и проницательна была эта авторская самооценка, и тогда, кажется, нашел объяснение, почему, несмотря на идеологически заданное решение темы (герой добровольно вступает в колхоз, убежденный преимуществами артельной жизни), поэма Твардовского пришлась по душе и людям, для которых оно было неприемлемо. В свое время для меня стало открытием, что "Страну Муравию" очень любит не только моя мама, комсомолка с начала 20-годов, но и ее старшая сестра тетя Вера, еще до первой мировой вышедшая замуж за умного и самостоятельного мужика-хозяина, подобно Трифону Гордеевичу воспользовавшегося столыпинской реформой, чтобы стать частным собственником. Письмо Твардовского давало ключ к этой загадке. Что же касается меня самого, то, как я сейчас задним числом понимаю, оно - вслед за беседой с Шолоховым - пробило одну из первых брешей в моих стереотипных сталинистских представлениях.
Впрочем, его воздействие на меня оказалось не столько прямым, сколько опосредованным, косвенным, отложенным. Видимо, я был не из тех, кто все схватывает на лету; на содержании моей дипломной работы письмо Твардовского сказалось весьма слабо. С почтением выслушав поэта, я оценил главным образом его самокритичность, высокую требовательность к себе, то есть преимущественно нравственную сторону письма, но не понял, что оно, в сущности, обязывало меня к совершенно иному прочтению поэмы, призывало судить о ней по степени ее соответствия не официальным формулам, а жизненной правде, реальной судьбе народа. И тогда на многое в поэме я должен был бы посмотреть другими глазами. Ведь если в основе коллективизаци лежали не интересы крестьянства, а государственная воля, значит надо было признать, что это было насилие меньшинства общества над его подавляющим большинством - событие, беспрецедентное в мировой истории, а следовательно и никому не известное по своим последствиям. И если крестьянин расстался со своим единоличным хозяйством не по доброй воле, то как мне, исследователю, оценивать произведение, объясняющее его вступление в колхоз тем, что там лучше? Твардовский сам вполне недвусмысленно подсказывал мне ответ, высказывал уверенность, что дипломант "поймет, откуда фальшь и натяжка в изображении такого драматического периода в жизни народа". Однако он судил по себе и сильно переоценил мою готовность понимать такие вещи. Я как бы не поверил поэту: никакой фальши и натяжки в поэме не увидел, а то, что смутно почувствовал, с легкостью списал на особенности ее жанра, на своеобразие присущей ей полуфольклорной условности. Правда, "сильнейшую и ценнейшую" ее сторону я, как и следовало, увидел в "драматизме картины" - в томлении и разбитых надеждах Никиты Моргунка, в его страхе и бессилии перед государственной волей, не обошел вниманиеми и столь ярко выраженную Твардовским "поэзию единоличной жизни". Но и эти мысли я не довел до логического конца, а главное, в работе осталась совершенно не выявленной "слабейшая сторона" произведения - заданность, попытка представлять дело так, как того требовала идеологическая норма. Должны будут пройти годы, чтобы я смог дорасти до того понимания "Страны Муравии", какое еще в 1953 г. подсказывал мне Твардовский.

Другое дело, что в житейском плане моя непонятливость пошла мне даже на пользу, обеспечив дипломной работе вполне гладкое прохождение. Я получил отличную оценку, мой официальный оппонент (тот же Абрамов) сказал на защите, что при минимальной доработке эта работа могла быть представлена в качестве кандидатской диссертации. Сам он к тому времени уже "защитился", одарив меня авторефератом с лестной надписью: "Молодому бойцу в шолоховедении". Шолоховедом я не стал, но спорами о "Тихом Доне" неизменно интересовался и продолжаю считать эту книгу самым значительным из того, что смогла сказать литература о революции и ее воздействии на всю нашу последующую историю. Сомнения же в том, что ее написал именно Шолохов, всегда представлялись мне попросту несерьезными.

Сначала, при первичном распределении, я и был оставлен в аспирантуре по кафедре советской литературы. Однако заведующим кафедрой был уже Е.И.Наумов, он добился отмены принятого решения. Мой руководитель А.Г.Дементьев был этим сильно огорчен и глубоко растрогал меня своей заключительной речью. Слов его я не запомнил, но по общему тону и смыслу они были похожи на те, какими Кутузов напутствовал князя Андрея: иди, мой друг, твой путь - дорога чести. В этой толстовской редакции они вдальнейшем не раз мне помогали. Что касается самого распределения, то я был им не слишком расстроен; мне хотелось заниматься литературной критикой, а для этого пощупать жизнь своими руками, обрести собственный - не школьный и не книжный - опыт, поэтому после пары неудачных попыток устроиться в газету я с равной охотой отправился учительствовать на Северную дорогу.

2
Но прежде чем началась моя восьмилетняя педагогическая карьера в городе Буй Костромской области, в железнодорожной школе взрослых, произошли еще два события, имевшие важное значение для моего внутреннего самоопределения. Оба они были связаны с Твардовским. Первым стала моя попытка выступить в поддержку "Нового мира", вторым - знакомство с ранним вариантом поэмы "Теркин на том свете".

Регулярно читать "Новый мир" я начал примерно с 1952 г., когда журнал, уже с 1950 г. редактировавшийся Твардовским, стал мало-помалу обретать собственное лицо. Вероятно, я обязан этим в первую очередь Дементьеву. Как раз тогда, на четвертом курсе, я с двумя девушками из нашей группы - Ниной Михайловой и Светланой Ширман, посещал его спецсеминар по советской литературе, где, увлекательно рассказывая о новых или еще готовившихся публикациях журнала, он учил нас ценить литературу как искусство, отличать правду художественного открытия от плоского жизнеподобия и штампа, а талант от ремесленничества, даже вполне профессионального. Помню, например, как наглядно он это нам демонстрировал, прочитав вслух для сравнения по одному эпизоду из двух новомирских публикаций: упоминавшихся симоновских "Товарищей по оружию" и романа В.Гроссмана "За правое дело", где в первом случае писатель, боясь не справиться с психологически трудной сценой, нехитрым приемом ее обходит, во втором же, напротив, через углубленное изображение драматически острой ситуации ведет читателя к постижению неоднозначности, неожиданности человеческого характера, не укладывающегося ни в какую схему . Это принципиальное разграничение подлинной художественности в литературе от беллетристической облегченности, ярко и убедительно проведенное в программной статье И.Роднянской "О "беллетристике" и строгом искусстве" ("Новый мир", 1962, № 4) и разносторонне развитое новомирской критикой, станет со временем одной из главных составляющих эстетической линии журнала Твардовского.

Я пишу "исповедь", а не историко-литературное исследование, поэтому не собираюсь не только характеризовать, но даже и перечислять все более или менее значительные новомирские публикации того времени, назову лишь те из них, которые на меня самого как читателя произвели наибольшее впечатление.

На первое место я здесь поставил бы опять же роман Гроссмана. В нем еще не было признаков той новой литературной и общественной эпохи, которая в лице журнала Твардовского получит свой основной рупор. Но это была добротная русская проза, ориентирующаяся на толстовскую традицию, и, безусловно, самое масштабное из тех живых, не казенных произведений о войне, которые появились в первые послевоенные годы: "В окопах Сталинграда" В.Некрасова, "Спутники" В.Пановой, "Двое в степи" и "Звезда" Э.Казакевича, "Родина и чужбина" Твардовского - список их не длинен. Разгром романа партийной критикой я воспринял как вопиющую несправедливость, а покаяние редактора, хотя я и понимал его вынужденность, сильно меня огорчило. К счастью, это был первый и последний раз, когда я имел основание стыдиться за этого человека и досадовать на его поступок. Те, кто нынче порой со скрытым злорадством припоминают Твардовскому этот его единственный действительный грех, едва ли отдают себе отчет в том, что удостоверяют тем самым необыкновенную чистоту его нравственного облика.

Острой драматической нотой, диссонировавшей с обязательным оптимизмом тогдашней словесности, привлек роман В.Пановой "Времена года". Разнос, учиненный ему партийным официозом "Правдой" в статье В.Кочетова, уже начинавшего тогда выходить в люди в двойном качестве казенного романиста и и лидера сталинистско-охранительного направления в литературе, был едва ли не первым пристрелочным выстрелом власти по слишком самостоятельному журналу. После многих лет господства высушенной, бесполой литературы, разучившейся писать о любви, свежестью пахнуло от повести Э.Казакевича "Сердце друга".
И все же самым важным и ценным для меня в "Новом мире" 1952-1954 гг. были не романы и повести. Оно заключалось в трех пунктах: сельские очерки, первые главы из поэмы Твардовского "За далью - даль" и критика.

О переломном, поворотном для литературы значении очерков В.Овечкина "Районные будни" в свое время писали очень много (сошлюсь, в частности, на отличную статью Игоря Виноградова в "Новом мире", 1964, № 6). Удивительным, почти невероятным представляется тот факт, что первая часть этого цикла увидела свет еще летом 1952 г., почти за год до смерти Сталина. А между тем в образе секретаря райкома Борзова писатель изобразил и бескомпромиссно осудил именно сталинскую, "административно-командную", как позднее скажут, практику управления. Правда, непосредственно это относилось только к руководству сельским хозяйством и только к методам руководства - без распространения на систему в целом. Однако и это уже было чрезвычайно много и открывало для читателя путь к более широким собственным обобщениям.

В другой плоскости изображалась деревня в очерках В.Тендрякова "Падение Ивана Чупрова", "Ненастье" и лучшей из его ранних вещей - повести "Не ко двору". Как и в очерках Овечкина и в отличие от "деревенской прозы" 60-х годов, здесь еще не было критики колхозного строя, напротив, вполне по-советски осуждались "частнособственнические инстинкты". Но тут была такая правда в изображении деревенского быта и взаимоотношений, в том числе внутрисемейных, какой давно не не знала наша литература, привыкшая ориентироваться не на жизнь, а на "идею". Меньше нравился мне юмор рассказов Г.Троепольского, но, перекормленные тортами Бабаевского, мы были тогда благодарны и за малую толику сатирической соли.

В свою очередь, новомирская критика проявила естественную солидарность с романом В.Некрасова "В родном городе" - мужественной и горькой книгой, где вчерашний фронтовик, в котором война пробудила чувство собственного достоинства и внутренней свободы, оказывается в неизбежном конфликте с руководящими карьеристами и демагогами.

3
Что касается самого Твардовского, то в главе "Литературный разговор", одной из шести глав поэмы "За далью - даль", составивших первую ее публикацию (1953, № 6), раствор такой сатирической соли был во много раз круче.

В этих главах многие места, будучи поистине гениальны, относились и ко мне лично, были голосом и моей собственной души. Вот образ Волги, могучий, как она сама, и несущий в себе нечто еще более обширное и великое - образ России, родства и единства ее столь удаленных одна от другой областей, укладов жизни, человеческих судеб.

Семь тысяч рек, ни в чем не равных:
И с гор стремящих бурный бег,
И меж полей в изгибах плавных
Текущих вдаль, - семь тысяч рек
Она со всех сторон собрала,
Больших и малых, до одной,
Что от Валдая до Урала
Избороздили шар земной
И в том родстве переплетенном,
Одной причастные семье,
Как будто древом разветвленным,
Расположились по земле.

Какая гармония формы и содержания! По-былинному величавый образ нашел для себя идеальное словесное и стиховое выражение: он поддержан и торжественной, слегка архаизированной лексикой ("стремящих", "древо"), и своеобразием синтаксиса (один огромный период, развернутый на три четверостишия), и фоникой стиха (благодаря аллитерации на "р" фраза о горной реке сама грохочет, как по камням, тогда как в следующей троекратное "л" и "плавный изгиб" переноса создают впечатление замедленности и живописного извития равнинных вод). И тут же этот образ Волги-России, окинутой, как на географической карте, одним взглядом или увиденной как бы с космичских высот, дополнен такими подробностями, которые, не снижая его, вместе с тем приближают к каждому конкретному человеку, делают непосредственно наблюдаемым, близким, домашним, входящим в твою повседневную жизнь.

В нее смотрелось пол-России:
Равнины, горы и леса...
...
Кремлевских стен державный гребень,
Соборов главы и кресты,
Ракиты старых сельских гребель,
Многопролетные мосты,
Заводы, вышки буровые,
Деревня с пригородом смесь
И школьный дом, где ты впервые
Узнал, что в мире Волга есть.

Это "ты" отнесено было поэтом и к себе, и ко множеству других людей, и в их числе ко мне лично, ведь и дом, в котором я вырос, стоял в полусотне метров от высокого берега одной из этих семи тысяч рек - светлой и чистой Меглины; ведь и она "меж полей в изгибах плавных" - то быстро, на мелководьях, то медленно, на глубоких местах - несла свою воду в Мологу, а через нее и в Волгу, и смотрелись в нее сухие сосновые боры моей "малой родины".

Но особенно сильный отклик нашли в душе и стали фактом моей собственной биографии два других места в той же публикации: строки о жестоком творческом кризисе, посетившем поэта (глава "В дороге"), и упомянутый "Литературный разговор".

Строки о кризисе звучат сурово и сильно. С острой иронией, обращенной на себя самого, автор описывает ситуацию, когда после долгой полосы непризнания и жизненных тягот он наконец "в избытке обеспечен" и "пшеном" и славой, а "хвать писать - пропал запал".

Пропал запал. По всем приметам
Твой горький день вступил в права:
Все - звоном, запахом и цветом
Нехороши тебе слова,
Недостоверны мысли, чувства,
Ты строго взвесил их: не те, -
И все вокруг мертво и пусто,
И тошно в этой пустоте.

Нет никакого сомнения в том, что строки эти непосредственно автобиографичны. Опираясь в первую очередь на "За далью - даль", тогдашняя критика дружно заговорила о "лирическом наступлении", о том, что самый крупный эпик современности восстанавливает в правах прямое лирическое "я". Это было правильно, как и то, что подобное возвращение лирики (перед тем вконец запуганной жупелами "субъективизма" и "индивидуализма") стало своего рода знамением времени, знаком реабилитации личности, повышения ею своей самооценки, то есть весьма важных и благотворных общественных перемен.

Однако тема творческого кризиса, пережитого Твардовским, почти не затрагивалась в критических разборах. Их авторы, вероятно, просто не видели здесь предмета для обсуждения. Дескать, что ж, это может случиться со всяким. Вопроса о причинах кризиса не задал себе, сколько я помню, никто. Да и зачем, если ответ уже известен, выражен однозначным авторским самодиагнозом: утрата "молодости", а с нею и убыль творческих сил ("я мог когда-то, а вот уж больше не могу")? Действительно, похоже, что поэту такое объяснение представлялось тогда достаточным, - не потому ли он не только не сделал нам ни малейшего намека на то, что можно понимать его беду как-то иначе, но и лишил данный мотив самостоятельного значения, сведя его сюжетную роль к мотивировке предпринятого им дальнего путешествия?

Должен признаться, что поначалу все это и у меня не вызвало особых вопросов. Вот только одно: из всей главы именно эти вроде бы "проходные", сюжетно служебные строки особенно глубоко и тревожаще врезались в память. Лишь со временем мне постепенно открылось происхождение и содержание означенного кризиса, его место в духовном развитии поэта и его историческая подоплека. Чтобы в дальнейшем не возвращаться к этой теме, выскажу свое понимание дела здесь, еще раз оговорившись, что в лучшем случае лишь некоторые разрозненные фрагменты нижесказанного в ту пору смутно всплывали у меня в голове.
Как мне представляется, творческий кризис, пережитый автором "Теркина" в конце 40-х - начале 50-х годов, явился неизбежным следствием ситуации, в которой такому поэту, каким был Твардовский, вдруг стало нечего делать. Ситуация же эта возникла на пересечении сразу несколько причин - явных и скрытых, субъективных и объективных.

Явная причина состояла в том, что идеологический гнет достиг в те позднесталинские годы такой тяжести и свирепости, что парализовал любую непредуказанную мысль, убивал в зародыше, еще на стадии замысла, все сколько-нибудь самостоятельное в литературе, искусстве, общественных науках. Однако сколь ни пагубны были эти внешние условия, главная беда заключалась все же не в них. Она состояла в утрате народом, обществом, а соответственно, и народным поэтом некоего общего смысла своего бытия, некоей общезначимой генеральной задачи.

В 30-е годы такой задачей было "строительство социализма", во время войны - изгнание врага, в первые послевоенные годы - восстановление разрушенного. Занимая все силы общества, каждая из этих задач составляла внутреннее содержание очередного этапа общественной жизни, а тем самым и творчества народного поэта, давала ему смысл и цель. Здесь - почва, на которой выросли все три главные книги, написанные Твардовским до того времени: "Страна Муравия", "Василий Теркин" и "Дом у дороги". Пока у народа было дело, оно было и у поэта, выразителя народной души. Но вот дело сделано, объявленные цели достигнуты, однако, вопреки всем ожиданиям, это не сделало людей счастливыми. Страна не расцвела и вместе с тем словно бы застыла. Образовалась пустота, и народный поэт был первым, кто ее заметил и ощутил с предельной остротой. И почувствовал себя не у дел.

(К слову: нынче мы вновь оказались в сопоставимой исторической ситуации: строили одно, построили другое. Отсюда - новый духовный кризис, переживаемый русским обществом. Только нет у нас сегодня человека такого масштаба, как Твардовский, способного хотя бы почувствовать этот кризис с равной остротой.)

Скажут, пожалуй: как же это возможно, чтобы талантливому писателю стало вдруг нечего делать? Разве и в этих обстоятельствах мало такого, что просится под перо: интересных характеров и судеб, сложных и драматических ситуаций, на каждом шагу одаривавющих захватывающими сюжетами и свежими мыслями? Мешает цензура? Ну так пиши на вечные темы, сочиняй философские стихи или исторические романы. Будь на месте Твардовского кто-либо другой, он скорее всего именно так бы и вышел из положения. К сожалению (вернее, напротив, к счастью), для Твардовского такого выхода не существовало.

Особое качество его таланта заключалось в том, что, будучи великим поэтом и мастером высокой прозы, он не был, как говорилось в прошлом веке, "сочинителем". Он всю жизнь писал, но почти никогда не сочинял. Он обладал гениальной творческой фантазией (сюжетные идеи "Страны Муравии" и "Теркина на том свете" - тому свидетельство), однако она никогда не руководила им, а состояла на службе его главного призвания - выражать дух и движение времени. В сущности, все основные вещи Твардовского после "Сраны Муравии", даже его большие поэмы, бессюжетны, только в одной сюжета нет вовсе ("Василий Теркин", где это прямо заявлено как сознательно избранный принцип: "на войне сюжета нету"), в другой ("Дом у дороги") он лишен какой-либо индивидуальной конкретности, в третьей ("Теркин на том свете") - представляет собой лишь развертывание исходно заданной невероятной ситуации, в пятой ("За далью - даль") присутствует только формально, как некая нить, весьма условно связывающая между собою фактически самостоятельные мотивы и темы. Кстати, в этой книге, жанр которой автор определяет как "дневник дорожный", он признается, что ему "лень" "в таком развернутом порядке плетень художества плести". Леность тут, понятно, не при чем. Суть в другом: сюжет как нечто сугубо конкретное всегда в той или иной мере сужает содержание художественного образа, Твардовский же - поэт общего, общезначимого, поэт максимальных жизненных величин. В этом его особая сила, но этим же очерчены и определенные границы его дарования: ведь если отдельно взятый поэт может избегать сочинительства, то литература в целом без него обходиться не может, как не может она обойтись и без поэзии индивидуального, частного, неповторимого.

"Пустота" и "недостоверность" - два самых существенных слова в приведенной выдержке. Первое выражает утрату общественной перспективы, второе - глубину разрыва между сложившимися представлениями о мире и самой действительностью - разрыва, который в рамках этих представлений оказывается совершенно непреодолимым. Обе эти беды растут из одного корня и, переплетаясь, сливаются в одно целое.

4
Должен сказать, что уже первая массированная атака на "Новый мир", предпринятая в 1953 - 1954 гг. партийной и литературной печатью, не оставила меня безучастным. Догадываясь, что травля журнала дирижируется сверху, я написал Г.М.Маленкову, считавшемуся первым лицом в государстве, обширное, в целый печатный лист, письмо, где доказывал несправедливость предъявленных обвинений. "Проводя курс на советскую классику", - убеждал я сановного адресата, - "Новый мир" "закономерно должен был столкнуться с одним из злейших врагов искусства - халтурой, ремесленничеством, неискренностью", чем обрек себя "на недоброжелательство и нападки со стороны всех тех, кто или сам был причастен к ремесленничеству и неискренности в собственном творчестве, или поощрял их в критических статьях, или, наконец, долгие годы уживался с ними в своей издательской и организационно-административной деятельности". Отправленное в тот самый день, 11 августа 1954 г., когда "закрытое" постановление ЦК КПСС о снятии Твардовского (ставшее мне известным лишь десятки лет спустя; см. Дружба народов, 1993, № 11) было оформлено в виде постановления правления Союза писателей, письмо, естественно, осталось без ответа (кроме запроса в райком партии о личности писавшего), но это, собственно, и был ответ.

В конце 50-х годов я снова вернулся к изучению творчества поэта. Начав вполне академической статьей "Из наблюдений над стихом Твардовского" (Вопросы литературы, 1960), в дальнейщем писал о нем по разным поводам довольно часто, со временем все больше сосредоточиваясь на связи его духовного саморазвития с движением общественных умонастроений, а через них - с глубинными процессами народной жизни. Поэмы Твардовского, взятые именно в таком повороте, стали и темой моей кандидатской диссертации, писанной в 1962 - 1965 гг. в аспирантуре ИМЛИ. Всем этим я доставил большую радость моей матери. Что касается меня самого, то поэзия Твардовского стала для меня чем-то намного большим, нежели просто темой, объектом критического анализа. Не могу судить о своих литературоведческих успехах, но погружение в его мир и длительное пребывание в нем в очень большой степени сформировали мой взгляд на окружающую жизнь, на советский строй, на общую логику движения нашей мстории. В августе 1954 г., когда первое изгнание Твардовского из "Нового мира" было уже оглашено, а я ехал через Москву по распределению к месту своей работы, А.Г.Дементьев дал мне прочесть первый вариант "Теркина на том свете". Впечатление было ошеломляющее, такое, что я нескоро пришел в себя, а очнувшись, многое стал видеть в новом свете (это - к вопросу о "детях ХХ съезда"). Отсюда - многое в моем дальнейшем поведении, в том числе и в ситуациях, имевших то или иное отношение к самому Твардовскому. Некоторые из них могут быть здесь упомянуты.

Весной 1958 г. я получил сначала партийный выговор, а чуть позже был и вовсе исключен из кандидатов в члены КПСС за "ревизионизм", выразившийся в дважды повторенной попытке самовольного, без команды свыше, выдвижения Твардовского кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР. Правда, дело тут было не в самом Твардовском: появление в избирательном бюллетене любого второго кандидата являлось подрывом основ "социалистической демократии". Однако мой выбор, от души поддержанный как большинством учителей, так и нашими учениками, рабочими-железнодорожниками, разумеется, не был случайным. И хотя после этого я получил волчий билет, на пару лет отсрочивший для меня поступление в аспирантуру, а в дальнейшем моя беспартийность мешала Твардовскому сделать меня членом редколлегии, я ни разу не пожалел о случившемся: опыт и свобода были дороже.

Второй эпизод того же рода имел место осенью 1965 года, когда моя диссертация была закончена, но на заседании секторв ИМЛИ, где ее уже рекомендовали к защите, я посчитал своей моральной обязанностью в традиционном благодарственном слове упомянуть и сотрудника этого сектора А.Д.Синявского, в тот момент уже арестованного. Мне была дана на размышления неделя и предложена дилемма: либо по истечении этого срока я беру свои слова обратно, либо моя защита отменяется, а диссертация, ввиду обнаружившихся в ней серьезных идейных изъянов, возвращается мне для глубокой переработки. Поначалу такой ультиматум показался мне верхом беспринципности; лишь в дальнейшем я понял, что не только себя, а и руководство сектора и отдела поставил перед выбором, в сущности, не имевшим общеприемлемого решения.

Дело в том, что формула "идейные изъяны" в моем случае не заключала в себе никакого конъюнктурного преувеличения, - совсем напротив. Упомянув о том, что основной темой моих занятий поэзией Твардовского стала ее связь с изменением общественных умонастроений, я еще не сказал самого главного: суть этого процесса, наиболее адекватным выражением которого, не имевшим себе равных по своей глубине и полноте, как раз и явилось, на мой взгляд, творчество поэта, я здесь впервые определил как разочарование в советском строе. Разочарование, объективно-исторической основой которого явилось само развитие советского социализма - от начала его "строительства", которое вовлекло в себя огромные человеческие массы, воспламенив их оптимистической верой, до того момента, когда, леса были сняты и люди начинали сознавать, что вместо "светлого здания" построили для себя тюрьму.

Вот в этом ключе я и трактовал основные вещи Твардовского, рассматривая каждую из них как художественное открытие того или иного крупного этапа в жизни народа, в его духовной истории. Таких основных этапов я насчитывал пять, каждому из них находя соответствие в этапных же книгах поэта: период первых пятилеток с характерной для него смесью энтузиазма и страха, приучившей выдавать желаемое за сущее ("Страна Муравия"); затем - война как особая эпоха народной жизни, пора свободы, неожиданно уравнявшая и сблизившая народ и государство перед лицом общей смертельной угрозы ("Василий Теркин"); далее - печаль послевоенного лихолетья ("Дом удороги", "Родина и чужбина"); наконец, период "оттепели", на время вернувший стране чувство движения жизни ("За далью - даль"), и в итоге - то состояние, когда, вполне обнаружив свою античеловеческую суть и, казалось, на века застыв в мертвенной неподвижности, Система вместе с тем вступила в полосу неизбывного, все углубляющегося кризиса ("Теркин на том свете"). На каждом из пройденных страною больших рубежей, показывал я, Твардовский как бы рождался заново, далеко уходя от себя прежнего, но при этом, во-первых, всегда оставался самим собою, а во-вторых, в его творческом развитии не было ничего "необязательного", случайного: все оно подчинялось единой логике, и это была логика самой истории. Уникальность поэзии Твардовского заключалась в том, что его устами говорило не просто время (в чем не было бы ничего необычного), но движение времени на протяжении целых сорока лет, вместивших не один, не два, а целую вереницу крупных и своеобразных этапов отечественной истории. И важно подчеркнуть, что, взятая в целом, эта смена времен, выявляемая творчеством поэта, имела некое общее направление - не "от победы к победе",как принято было думать и говорить, а, скорее, от восхода к закату, от надежд к разочарованиям, от радостного приятия "советской действительности" ко все более определенному противостоянию ей.

Насколько мне известно, под таким углом зрения путь поэта не рассматривал еще никто. Возможно, подобный взгляд и для самого Твардовского заключал в себе нечто новое. А.Г.Дементьев расказывал мне, что, познакомившись с первой главой, Александр Трифонович пришел к нему на следующий день ранним утром в заметном волнении и попросил продолжения. Однако то, что для поэта являлось предметом чистого интереса, то же самое для людей, рекомендующих к защите работу с такой идеей, пусть и облеченной в слегка размытую форму (слишком прямых и резких формулировок я по возможности старался избегать), было предметом суровой идеологической ответственности. Пока диссертация двигалась обычным рутинным порядком, они при желании могли "ничего не заметить", но поступок диссертанта, тотчас получивший довольно широкую огласку, лишал их этой возможности. Впрочем, даже если бы они были готовы рискнуть своим положением и научными карьерами, их самопожертвование оказалось бы совершенно бесполезным: соискатель с подобной репутацией не имел никаких шансов.

В этой ситуации действия сторон были полностью предопределены. Через неделю сотрудники отдела могли лишь повторить свое требование, мне же не оставалось ничего другого, как повторно его отвергнуть. Поступив иначе, я изменил бы не только самому себе, но и Твардовскому, разошелся бы с направлением его духовных поисков и его этическими принципами, лишился права подбадривать себя при случае горделивой строчкой из "Теркина на том свете": "Я в свою ходил атаку..." В результате защита была отменена, а в условиях быстро развивавшегося контрнаступления сталинистской реакции вскоре стала и вовсе нереальной.

Кое-что в том же роде произошло и лет десять спустя, когда в издательстве "Советская энциклопедия", где я тогда только что начал работать, разыгрался конфликт вокруг предназначенной для БСЭ статьи "Русская советская литература". Причиной послужил мой отказ поставить под ней свою редакторскую подпись после того, как руководство издательства вычеркнуло из текста критическую оценку ждановских постановлений о литературе и, напротив, потребовало снабдить негативными характеристиками поэму "Теркин на том свете", романы "Мастер и Маргарита" М.Булгакова и "Не хлебом единым" В.Дудинцева (либо вовсе исключить упоминания о них). В итоге многомесячной тяжбы, в которой принял участие ряд высших партийно-государственных чинов, включая главного партийного идеолога М.А.Суслова, статья вышла в свет в том виде, какой придало ей начальство, я же был отстранен от ведения раздела советской литературы в энциклопедических изданиях. Впрочем, главный удар пришелся не по мне, а по А.Ф.Ермакову, заведовавшему редакцией литературы и языка. Этот принципиальный и мужественный человек, литератор "новомирского" круга, был не только уволен с работы, но и в дальнейшем подвергался преследованиям со стороны партийных чиновников.

Каждое из перечисленных событий в свое время сильно волновало, приковывало к себе на определенный срок все мысли и чувства. Но все-таки главным в моей жизни стал именно рубеж начала 70-х годов - разгром "Нового мира" и смерть Твардовского, поставившая последнюю точку не только в истории журнала, но и "шестидесятничества" вообще. Вслед за смертью матери (май того же 1970 г.), в связи с чем он прислал мне дружеское письмо c предложением помощи, его собственный уход как бы переломил мою биографию надвое.
Употребив эпитет "дружеское", я должен тут же оговориться: если и позволительно применить его к моим взаимоотношениям с Твардовским, то это была дружба, во-первых, неравная (возможны ли иные отношения с кумиром?), во-вторых, в основном заочная. Я не принадлежал к числу людей, ему наиболее близких, находившихся с ним в повседневном общении (из состава редакции в этот круг входили А.Г.Дементьев, В.Я.Лакшин, И.А.Сац, в меньшей степени А.И.Конратович), до его болезни не имел с ним сколько-нибудь продолжительных разговоров и даже избегал лишний раз попадаться ему на глаза. В его кабинете я, за редкими исключениями, оказывался только тогда, когда в телефонной трубке раздавалось: "Юрий Григорьевич? Это Твардовский. Зайдите, пожалуйста, ко мне." Однажды мне от него попало: это когда по просьбе автора "отдать в собственные руки" я принес ему повесть своего тогдашнего приятеля Володи Гусева "Душа Наташа". "У нас прекрасный отдел прозы, - сказал он мне в раздражении. - Их вкусу я целиком доверяю, они не отклонят ничего стоящего." Но преимущественно он звал меня для того, чтобы что-то похвалить, - мою ли сосбственную статью "О частушках" (где вычеркнул один из частушечных текстов, действительно сомнительного достоинства, и удачно выправил пару языковых неточностей) или некоторые материалы по моему разделу, в частности статьи на социально-экономические темы В.А.Борнычевой, В.Э.Шляпентоха. Пожалуй, только раз чувства, которые я к нему испытывал, словно прорвали некую плотину. Это было 20 февраля, в день его последнего прихода в редакцию. После недолгого печального и молчаливого, как на поминках, застолья (рядом с редакцией, на Страстном бульваре, где, кажется, жила мать Лакшина) он уезжал первым; я без пальто вышел его проводить. Был вечер, ветреный, с летящим снегом. Не доходя до машины, он обернулся и неожиданно мы обнялись - первый и последний раз.

5
Непосредственно приобщением к журналу я обязан роману "Братья и сестры" Федора Абрамова, добрые отношения с которым у меня завязались еше в студенческие годы. Пораженный суровой правдой этого произведения, я написал о своем впечатлении Твардовскому. Едва ли он запомнил фамилию автора студенческой работы, читанной им пять лет назад (см. ниже), тем не менее я мгновенно получил от него ответ с заказом на рецензию. Так началось мое сотрудничество в "Новом мире". На протяжении одиннадцати лет (1959 - 1969) я печатался в журнале, где даже единичное выступление тогда считалось честью и удачей. То, что я стал здесь постоянным автором, было для меня как посвящение в рыцари, а когда Твардовский дважды, в 1961 и 1965 годах, в своих статьях называл мое имя среди небольшого числа ближайших сотрудников отдела критики - никакая иная почесть не могла бы столько же для меня значить.

С 1967 г. почти три года - три лучших, счастливейших года моей жизни - я редактировал в "Новом мире" раздел "Политика и наука".

Уже в качестве автора, а затем, в 1965-1966 гг., еще и в качестве постоянного рецензента отдела прозы, читавшего так называемый "самотек", я составил нечоторое предствление о людях, работавших в редакции. Теперь же я смог уже гораздо основатетельнее удостовериться в том, что это был весьма сильный коллектив. Сильный, прежде всего, в профессиональном отношении. Все редакторы были людьми высокой общей культуры, широкой осведомленности не только в тех областях литературы, которыми непосредственно занимались, но и в литературе и искусстве вообще, а также в истории, философии и других сферах общественной мысли. Если кто-то и недотягивал до этого общего уровня, это не слишком сказывалось на качестве публикаций: недостатки первичной редактуры в той или иной мере преодолевались при прохождении материала по другим ступеням редакционной лестницы. Но в основном в журнале тогда работали специалисты самой высокой пробы. Отдел прозы вели А.С.Берзер и И.П.Борисова, отдел критики - К.Н.Озерова и Г.П.Койранская, отдел поэзии - С.Г.Караганова, иностранный отдел - И.П.Архангельская, отдел науки и публицистики - Л.И.Лерер и автор этих строк. Пожалуй, не ошибусь, если скажу, что из перечисленных сотрудников особым весом в редакции пользовались А.С.Берзер и К.Н.Озерова. Это было вполне справедливо. Соприкасаясь с ними чаще, чем с редакторами других отделов, я имел возможность наблюдать, сколь тонкой и точной, сколь безошибочной с точки зрения вкуса и чувства стиля была предлагавшаяся ими редактура. Кстати, А.С.Берзер (как и И.П.Борисова) была еще и отличным критиком, автором нескольких превосходных критических фельетонов.
Заведующие тремя отделами: прозы - Е.Я.Дорош, критики - И.И.Виноградов и публицистики - А.М.Марьямов - были одновременно членами редколлегии. Кроме того, в работающую часть редколлегии, помимо А.Т.Твардовского, входили два его заместителя и ответственный секретарь, а также - на внештатных началах - И.А.Сац. 

Когда я был принят в штат "Нового мира", там уже полгода как не было двух ближайших и старейших сотрудников главного редактора - его первого заместителя А.Г.Дементьева и ответственного секретаря Б.Г.Закса, снятых со своих постов по указанию ЦК КПСС (с явной целью, оскорбив Твардовского грубым нарушением его прав, побудить к "добровольной" отставке). Но поэт сумел преодолеть это искушение, не поддался на провокацию и отвоевал согласие заменить выбывших теми, кому также дроверял. Место Дементьева занял А.И.Кондратович, другим заместителем (без официального утверждения) стал В.Я.Лакшин, ответственным секретарем - М.Н.Хитров. Все это были очень разные по своим характерам люди, но каждый незаменим, каждый - личность, каждый по-своему талантлив. Блистательный Лакшин, совмещавший неторопливую основательность, присущую классикам критики прошлого века, с остроумием, подчас весьма язвительным, и мастерством современного эзопова языка. Вдумчивый Игорь Виноградов (по моему убеждению, лучший из тогдашних критиков), чьи статьи всегда отличались внутренней масштабностью, глубиной и свежестью постановки коренных социальных и философско-нравственных проблем. Ефим Дорош, знаток современной деревни и вместе с тем национальной русской культуры на всю ее историческую глубину, неутомимый наблюдатель и поэт в одном лице, тонкий стилист. Киновед и театровед Марьямов, мастер путевого очерка и короткого рассказа, по личным же свойствам - воплощенная всепримиряющая доброта... 

За исключением, разве, Кондратовича и Хитрова, на которых, помимо сплошного чтения рукописей, представляемых отделами, а затем и версток, почти исключительно лежала организационная сторона ведения журнала (в том числе повседневная тяжба с двойной цензурой Главлита и ЦК), каждый из членов редколлегии имел, таким образом, свою область особой осведомленности, творческих интересов и пристрастий. Вместе с тем их познания и способности не оставались приватным делом каждого и не тянули журнал в разные стороны, а были общим достоянием коллектива, умножая его совокупную интеллектуальную силу.
Другой привлекательной чертой редакции "старого" "Нового мира" был живший в ее стенах дух товарищества и коллективизма. Взаимоотношения здесь были в основном деловые, не отмеченные никакой семейственностью, но свободные от какой-либо напряженности, доброжелательные и ровные. Здесь не было места амикошонству и фаворитизму, но не было ни склок, ни раздоров, ни борьбы амбиций, ни взаимного подсиживания, без чего редко обходятся производственные коллективы, - все это было начисто исключено. 

Поэтому в редакции легко дышалось, и, будучи от природы не слишком контакным, весьма застенчивым, я, тем не менее, приходил туда как к себе домой. Без сомнения, главным источником такой атмосферы являлось само дело, которое мы сообща и дружно делали, - наш журнал. Мы все уважали это дело и отдавались ему целиком. У нас были разные вкусы и литературные предпочтения, как и немалые различия в политических взглядах (в пределах некоего общего критического умонастроения, свойственного тогдашней московской интеллигенции), но в отношении к журналу, в сознании его ценности и значения мы были совершенно единодушны. В этом смысле можно утверждать, что "Новый мир" Твардовского был редкостным явлением - коллективом единомышленников. Именно в таком качестве он в основном и выступал перед "внешним миром" вообще, перед своими могущественными противниками - в особенности; этим же, собственно, определялась высокая степень цельности его облика и направления.

Сказанное не означает, что во внутренней жизни "Нового мира" не было противоречий. Были, и заключались они на девять десятых в сфере взаимоотношений между отделами редакции, с одной стороны, и ее "штабом" - с другой. Однако это были противоречия совсем особого свойства. В нормальном советском учреждении, будь то завод, совхоз, контора или редакция, начальство, как правило, должно было понуждать рядовых работников к усердию и заботе о качестве. Мы же засыпали "второй этаж", то есть Кондратовича, Лакшина и Хитрова, большим количеством добротного материала, чем его мог вместить установленный объем журнальной книжки, да при этом то и дело предлагали произведения и статьи, настолько резко и откровенно расходящиеся с постулатами официальной идеологии, что представлять их (в данный момент и в данном виде) в цензуру, могло быть делом не только бесполезным, но и рискованным для журнала. Поставленный перед необходимостью составлять хоть сколько-нибудь "проходимые" комбинации, "второй этаж" вынужден был подчас отбирать не самое лучшее, откладывать наиболее яркие публикации "на потом", утеснять тот или иной раздел в пользу какого-то другого и т.п.

Здесь - основа тех разногласий, переходивших порой во взаимные неудовольствия, которые существовали между "низами" и "верхами" редакции, где у каждой из сторон была своя правда. Вслед за авторами особо значительных и острых произведений, их редакторы нередко склонны были считать самым важным на свете опубликовать то, на чем в тот момент сосредоточивались все их душевные силы. Вот, дескать, грянет она, эта публикация, - и тогда можно будет сказать, что моя жизнь прошла не зря. Выведя ее в свет, журнал выполнит свое главное назначение, и если даже на том прекратит свое существование, это будет самая геройская и прекрасная смерть. Разумеется, подобный взгляд редко формулировался столь откровенно и резко, но подспудно именно он более всего сказывался в спорах отделов со "вторым этажом". В свою очередь, для последнего главным критерием была судьба не отдельной публикации, даже самой замечательной, а судьба издания в целом, его непотопляемость в условиях почти не затихающего жестокого шторма, а значит, обеспечение возможности продолжать борьбу. Отсюда, из этой объективно существовавшей разницы приоритетов и функций, - более осторожное поведение "штаба", нежели то, какое могли себе позволить отделы. Отсюда же - впечатление, которое могло складываться у некоторых особо доверенных авторов, что в редакции "Нового мира" существовало определенное противоборство между радикальными рядовыми редакторами и некоей собственной, внутрижурнальной цензурой в лице заместителей главного редактора и ответственного секретаря. Наиболее развернуто и резко такой взгляд высказан в книге А.И.Солженицына "Бодался теленок с дубом", тем не менее он весьма далек от истины. В действительности же для успеха журнала были одинаково необходимы как энергичный напор "снизу", так и осмотрительность "сверху". Они не только взаимоуравновешивали, но и питали друг друга. Любопытная вещь: стоило в феврале 70-го снять редакционную "верхушку", "вынюхивавшую цензуру" (эпитет, примененный автором "Теленка" к Кондратовичу), как радикализм "низов" тотчас пошел на спад.

Еще один повод для недовольства давала "низам" их недостаточная осведомленность о взаимоотношениях журнала с руководящими инстанциями: секретариатом Союза писателей, Главлитом и, особенно, ЦК, - от которых зависела судьба журнала. Вопросы такого рода обсуждались в кабинете Твардовского за закрытыми дверями; "первому этажу" информация на эти темы выдавалась весьма скупо. Отчасти тут действовали соображения конспирации, придерживаться которых "первый этаж" был решительно не в состоянии, стремление предотвратить то и дело совершавшиеся утечки информации, которые "штаб" считал преждевременными или вообще опасными, отчасти - "нормы партийной жизни" (в отличие от членов редколлегии рядовые редакторы были почти сплошь беспартийными), но так или иначе фактом была известная закрытость журнальной "верхушки", противоречившая общему духу товарищества и равенства, царившему в "новомирском" коллективе.

Отмеченные противоречия коренились, понятное дело, в объективной двойственности положения журнала, независимого по духу и в то же время подцензурного, то есть сугубо зависимого по условиям своего существования, выступающего фактически в качестве органа оппозиции, но избегающего признаваться в этом даже себе самому. Все это так или иначе сознавали и умеряли взаимные претензии, не позволяли им перерасти в сколько-нибудь серьезныей конфликт; споря по тем или иным частным поводам, оставались, тем не менее, одной командой и дорожили возможностью к ней принадлежать.

Помню, как, подолгу засиживаясь в редакции, мы с покойной Н.П.Бианки не раз говорили о том, что не надо нам ни высоких должностей, ни больших окладов и никаких других благ - лишь бы и дальше работать и работать с Твардовским в "Новом мире". 
(Как и весь редакционный коллектив, Н.П.Бианки, руководившая техническими службами редакции, была самоотверженно предана журналу. Через ее руки проходили все договоры с авторами, оформление гонораров, выплата и списание авансов, что нередко было формой материальной помощи авторам задержанных цензурой либо заведомо "непроходимых" произведений. Приходя на работу, мы находили на своих столах ежедневную рапортичку о движении материала по очередным номерам: это к такому-то сроку должно быть сдано в набор, это ушло в типографию, это сверстано, но застряло в Главлите, нужно готовить замену и т.п. Для будущего историка "Нового мира" эти рапортички, составлявшиеся Н.П.Бианки и теперь хранящиеся в Российском государственном архиве литературы и искусства, будут ценным источником. К сожалению, этого нельзя сказать про ее собственную книжку "К.Симонов, А.Твардовский в "Новом мире" (М., 1999), где упоминаются и наши разговоры. Будучи уже тяжело больна, Н.П.Бианки писала ее без опоры на документы, без достаточной самопроверки, вследствие чего допустила ряд досадных неточностей.)

Радостное упоение работой, полнота самоотдачи и самоосуществления (правда, на собственные писания времени почти не оставалось, но я говорил себе: пусть), сознание, что делаешь настоящее, нужное дело, ощущение живого контакта с огромной читательской аудиторией, в том числе и в особенности с наиболее мыслящей, граждански активной ее частью, возможность, хоть и в подцензурных условиях, прямо или прозрачным намеком выразить почти любую мысль, распространить практически любую общественно значимую информацию (в ту пору я часто твердил, как девиз, напитанные веселой злостью стихи поэта прошлых 60-х Василия Курочкина: "Над цензурою, друзья, Смейтесь так же, как и я. Ведь для мысли и для слова, Откровенно говоря, Нам не нужно никакого Разрешения царя!") - всей этой гаммой счастливых чувств я обязан был "Новому миру". Поэтому когда однажды в редакции ко мне зашел А.И.Солженицын и предложил вести раздел в задуманном им "самиздатовском" журнале, я после неоторого колебания отказался: от добра добра не ищут.

6
О содержании своей редакторской работы я, если буду жив, расскажу особо, а пока - лишь о том, что служит прямым ответом на поставленный вопрос. По указанным причинам разгром журнала я воспринял не только как большую беду для нашего общества (смертный приговор "шестидесятничеству", последний, роковой удар, добивавший едва затеплившуюся свободу), но и как личную катастрофу.

В феврале 1970 г. ситуация во многом повторила 1954 год: в частности, одним из поводов к разгрому журнала вновь стало запрещение произведения самого Твардовского (в 54-ом это был первый вариант "Теркина на том свете", в 1970-м - поэма "По праву памяти"). Но теперь для "недоброжелательства" партийных и литературных верхов были гораздо более веские причины. И журнал был уже другим, и его общественная роль не только возросла, но приобрела принципиально новое качество, и вся обстановка в стране претерпела разительные изменения. Соответственно, и накал борьбы был уже не тот. Вслед за вводом войск в Чехословакию разгром "Нового мира" (кстати, решение о повторном смещении Твардовского было принято Секретариатом ЦК еще в июне 1968 г., до Праги, и лишь отложено исполнением) свидетельствовал о твердом намерении кремлевской верхушки любой ценой затоптать какие бы то ни было очаги свободомыслия в "социалистическом мире". То, что в 1954 г. было лишь временным поражением демократических сил, означало теперь их уничтожение.
Я тогда оказался одним из тех, кто предпринимал лихорадочные, но, увы, запоздалые и бесплодные попытки "что-то сделать": вместе с Ю.В.Трифоновым и Б.А.Можаевым собирал подписи под адресованным Брежневу письмом группы именитых писателей в защиту Твардовского, выполнял роль связного, передавая Александру Трифоновичу информацию о намерениях и закулисных действиях противника, которую академик А.М.Румянцев, вхожий в самые высокие цековские кабинеты, добывал для него по просьбе историка М.Я.Гефтера, влюбленного в поэзию Твардовского и верного друга журнала. Все было напрасно: участь "Нового мира" была решена окончательно и бесповоротно.

Чтобы составить более конкретное представление о положении журнала в момент, когда его разгром уже состоялся, когда Твардовский ушел (с резким письменным заявлением протеста), а его кабинет занял В.А.Косолапов, о чувствах и мыслях, владевших мною, как и многими, в те черные дни, имеет смысл привести один документ, сохранившийся в моем архиве. Это - мое письмо коллегам-"новомировцам", написанное при следующих обстоятельствах. В день первого появления Косолапова в редакции я вручил ему свое заявление об отставке, но мои остававшиеся товарищи, узнав об этом, весьма дружно осудили мой шаг, осыпали меня упреками. Сами они, неожиданно оказавшись под грузом трудных житейских, мировоззренческих и нравственных проблем, в ту пору не готовы были к такому решению. Но люди это были достойные, игнорировать их мнение я не мог. Поэтому назавтра я пришел в редакцию с упомянутым письмом и ознакомил с ним своих оппонентов (вслух читать не стали, так как не сомневались, что все комнаты прослушиваются). Воспроизвожу его полностью.

"Дорогие друзья! Я обдумал ваши возражения против моего ухода. Я не согласен с вашими доводами, но подчиняюсь воле коллектива. Я был, конечно, неправ: подавать заявление без серьезного разговора с вами мне не следовало.
Подумаем о перспектиах журнала и нашей общей линии поведения в нем. Не будем заглядывать в отдаленное будущее (за пределы 70-го года) - о нем можно только гадать. Какие возможности ожидают журнал в ближайшие месяцы, как нам к этим возможностям относиться и что делать?
Возможность первая. Редколлегия круто меняет линию журнала, расшвыривает наш портфель и т.д. Это маловероятно,но в этом случае линия наша ясна: дружный скандальный уход.
Возможность вторая. Редколлегия постепенно вводит журнал в общий ряд, допуская на время чересполосицу материалов, что-то (по убывающей) пропуская и - по одному - заменяя нас на "своих". Это наиболее вероятный вариант развития, к которому будут стремиться все наши умные противники. Если им это удастся, это будет большая победа сил, поэтапно осуществляюших сталинистский переворот в нашей стране. Тем самым до известной степени будет смазан нежелательный эффект изгнания Твардовского, ослаблен общественный резонанс этого коренного, кардинального факта, нейтрализовано движение протеста и бойкота в читательских кругах. Если мы допустим такое развитие событий (а оно, повторяю, наиболее вероятно при таком подходе к делу, который обнаружился в нашем вчерашнем разговоре: "посмотрим", "может быть, будет не так плохо", "может быть, что-то удастся напечатать", "это будет все-таки не самый плохой журнал", "столкнетесь - пусть тогда вас уволят" и т.д. и т.п.), то это будет не только предательство по отношению к старому "Новому миру" как к историческому явлению и определенному идейно-нравственному эталону нашего общества, не только предательство по отношению к Твардовскому и старой редколлегии, руководствовавшимся иной логикой, самое главное в другом: мы в этом случае становимся прямыми и очень ценными соучастниками преступления, орудием в руках организаторов сталинистского переворота. Мы им сейчас нужны именно такие: "хорошие", "прогрессивные", с кругом авторов, часть которых они предпочли бы на время удержать. Мы нужны им с нашими попытками "посмотреть" и "все-таки что-то сделать" и с нашей готовностью, поспорив из-за того или иного материала, разойтись в разное время и поодиночке.
Пассивность (или вялое, мелочное, неорганизованное сопротивление), призывы "довериться объективному процессу" и т.п. - это в наших условиях не что иное, как политический кретинизм и нравственная безответственность. Надо же понять: мы, десяток обыкновенных людей, оказались в ситуации исторической и перед исторической же ответственностью, которую мы обязаны осознать. Мы не можем просто перенести на сегодняшний день вчерашнюю нашу логику ("попробовать что-то напечатать") или логику редакторов издательства "Советская Россия" - наша ситуация особая.

Резюмирую: нам надо немедленно (раз мы не уходим тотчас и дружно) выработать четкую и конкретную линию поведения, активного и отнюдь не оборонительного. Надо предпринять попытку навязать новой редколлегии наши условия работы с ними под угрозой немедленного и дружного ухода по крайней мере нескольких редакторов.
Предлагаю собраться сегодня или завтра вечером у кого-нибудь на квартире, например у меня, и выработать нашу линию поведения.

Ю.Буртин
3.111.70.

Можем позвать и кого-то из старой редколлегии, хорошо бы Виноградова и Марьямова. Мишу (М.Н.Хитрова, в то время парторга редакции. - Ю.Б.), по-моему, впутывать не надо, но свое решение мы ему, конечно, изложим."

Увы, как я догадывался, противник оказался достаточно умен, чтобы направить ход событий по второму - якобы компромиссному - варианту: февральская книжка журнала, полностью подготовленная командой Твардовского и на первом же редакционном совешании ставшая предметом острого спора старых сотрудников с новыми, была подписана хитрецом Косолаповым без каких-либо изменений, что укрепляло моих коллег в оптимистических ожиданиях. Но уже на мартовском номере ситуация стала меняться, от некоторых ценных материалов пришлось отказываться из-за противодействия их появлению со стороны заместителей главного редактора Д.Г.Большова и О.П.Смирнова. За других говорить не стану, я же вскоре горько пожалел о своей уступчивости, в силу которой ушел не сразу, а после полуторамесячной проволочки. (Много лет спустя той же политической незрелостью, либеральной доверчивостью и склонностью к утешительным самообманам многие из нас окажут неоценимую услугу вершителям номенклатурной перестройки, позволят им без большого труда обвести общество вокруг пальца.)

Обнаружившаяся вскоре болезнь Твардовского, стремительное развитие которой находилось в очевидной связи с только что пережитым им жестоким потрясением, прибавила к этой досаде на самого себя еще и острое чувство вины перед человеком, который был для меня по-настоящему дорог, под обаянием и многосторонним воздействием которого прошла вся моя взрослая жизнь - со школьной скамьи до нынешних поздних лет.

7
После смерти журнала и его редактора из меня самого тоже как бы вытекла жизнь, потеряв на какое-то время смысл и интерес. Кроме необходимости зарабатывать деньги, делать вдруг стало нечего. Тем более, что, вкусив "новомирской" свободы, я был уже навсегда "отравлен" ею, вследствие чего после ухода из журнала не мог заставить себя довольствоваться рамками разрешенной полуправды и на полтора десятка лет, до перестройки, выпал из периодической печати. Выходом из внутреннего тупика стало для меня решение вернуться к оставленной было мною главной теме - написать книгу "Твардовский и его время". На основе диссертации, но, во-первых, с существенными добавлениями (лирика, поэма "По праву памяти", "Новый мир"), а во-вторых, без всякой надежды на публикацию "здесь" и, соответственно, без оглядки на цензуру.

С энтузиазмом взявшись за эту работу, я, однако, вскоре столкнулся с непредвиденными трудностями. Казалось бы, откуда им было взяться? Весь творческий путь поэта от начала и до конца, как и запечатленная в нем история его души, лежали у меня перед глазами. То же можно сказать и о "времени Твардовского": к началу 70-х годов оно также, по существу, завершилось: вступив в "эпоху застоя", советский строй, кажется, окончательно себя исчерпал. Творчество Твардовского я знал вдоль и поперек. Правда, я не читал его дневников, которые начнут публиковаться лишь много лет спустя, но при всей подозреваемой мною ценности этого историко-биографического источника я был уверен (и, как потом выяснится, не ошибся в этой уверенности), что не найду в нем ничего такого, что шло бы вразрез с напечатанными произведениями поэта, опровергало бы мои представления о нем. Однако, обдумывая общую концепцию книги, я вскоре увидел, что в одном чрезвычайно важном пункте не могу свести концы с концами. Речь шла об отношении Твардовского к социализму.

Как уже говорилось, в своей диссертации, обозревая творчество Твардовского, я понимал это отношение как постепенно совершавшийся процесс кардинальной переоценки ценностей. "Загорьевский парень, советский поэт" пришел в итоге к разочарованию в советском строе. Весь его путь, глубоко индивидуальный и вместе с тем исторически знаменательный, типический, вся логика его внутреннего движения от "Страны Муравии" к "Теркину на том свете", от приятия (несмотря ни на что) и утверждения "социалистической нови" к изображению ее же в виде жуткого и смешного царства мертвых, казалось, целиком ложились в рамки моей концепции, а сумрачная тональность многих поздних стихотворений поэта ("Как неприютно этим соснам в парке...", "В чем хочешь человечество вини...", цикл "Памяти матери"), горечь и сарказм, пропитывающие размышления об истории и современности в его последней крупной вещи - поэме "По праву памяти", укрепляли ее еще больше.

Все было вроде бы правильно, тем не менее я все определеннее чувствовал, что в своей трактовке итогов духовного развития Твардовского я что-то изрядно упрощаю, совершаю некую натяжку. Тут нужны какие-то более точные, дифференцирующие обозначения. Переоценка ценностей? Да, еще какая! Разочарование в результатах "строительства социализма"? Несомненно. Но означало ли это, что автор "Теркина на том свете" пришел к полному разрыву с советским строем? Нет, положа руку на сердце я не мог этого утверждать. Означало ли это отказ от социалистических ценностей, отрицание социализма в принципе? Нет, явно нет. Характерно, что и в конце 60-х 7 ноября для него по-прежнему праздник; о Ленине он упоминает с уважением, правда, редко, без прежнего горячего воодушевления и как о прошлом, которое уже не участвует в нашей жизни ("И Ленин нас судить не встанет: Он не был богом и в живых"); членом партии, с руководством которой редактор "Нового мира" вел многолетнюю войну и которое дважды отнимало у него журнал, остается до последних дней.
Как же это следовало понимать и оценивать? И как соотнести с моим собственным пониманием тех же проблем? А оно к тому моменту стало у меня достаточно однозначным. Советский строй я отвергал не только в тех или иных его проявлениях, но в целом, как систему, что и составляло основной смысл моей редакторской работы в "Новом мире": в меру своих способностей я пытался организовать разностороннюю критику режима. Ходовое тогда выражение "антисоциалистические силы" я с готовностью принимал на свой счет, ибо рассматривал социализм, по крайней мере марксистский, как изначально ложную идею и тупиковый вариант общественного развития. Как же с такой позиции я должен был расценивать мировоззренческие итоги моего героя? Непоследовательность? Неумение свести концы с концами? Неспособность, несмотря на интенсивность своей внутренней работы, так далеко зайти в самоизменении, чтобы полностью сбросить с души груз старых, ошибочных представлений? Боязнь в этом случае остаться ни с чем?

Нет, и на подобную точку зрения я встать не мог. Дело не в том, что такое толкование было мне неприятно и я просто не хотел признаться себе, что человек, которого считал своим учителем, рос, да не дорос до того, что кому-то другому оказалось доступно. Сколь бы ни были велики моя любовь и уважение к Твардовскому, я всегда пребывал в убеждении, что мои писания о нем могут иметь какой-то смысл и интерес лишь при условии моей полной самостоятельности, объективности, независимости от чьих бы то ни было, и его в том числе, мнений и авторитетов. Понимая незавершенность, относительность любых достижений человеческой мысли, я смирился бы с необходимостью зафиксировать ее и у моего любимого поэта. Однако я не мог избавиться от ощущения, что и в данном случае совершается какая-то промашка, упрощение, насилие над материалом. Слишком уж целен, органичен, глубок был автор "Теркина", чтобы говорить о "непоследовательности", эклектичности его воззрений; слишком сильно развито было в нем, чувство истины, чутье на правду и неправду, слишком широко и полно впитал он в себя как тысячелетнюю мудрость народа, так и опыт эпохи, к которой принадлежал, чтобы можно было свести дело к тому, что он чего-то недопонял, до чего-то недотянул, - и в своем высокомерии не показаться самому себе смешным.
Здесь - едва ли не главная причина, по которой для меня оказалась неприемлемой книга "Бодался теленок с дубом", хотя тот заочный спор о социализме, который ведет ее автор с уже покойным Твардовским и который составляет главный нерв этого произведения, представляется мне в высшей степени исторически содержательным и важным.

При огромной автобиографической и, если можно так выразиться, автопортретной ценности, книга Солженицына обладает, на мой взгляд, рядом крупных недостатков и одним фундаментальным достоинством. Будучи весьма строг к "старому" "Новому миру", автор, похоже, удосужился прочесть лишь малую часть того, что печаталось на его страницах и судил о нем в немалой мере с чужих слов. Не отсюда ли элемент неконкретности и поверхностности в его высказываниях о содержании и идейно-эстетической позиции журнала? Односторонни и несправедливы уничижительные характеристики, розданные им ряду членов редколлегии, коим, как уже говорилось, он отводит в основном тормозящую роль, создание барьера между Твардовским и рядовыми редакторами. Неточно в смысле фактическом и противоречиво по существу содержащееся в книге описание и истолкование последних дней "Нового мира". Если Твардовского и уволенных членов редколлегии автор упрекает за то, что они не прибегли к самым радикальным формам протеста, то остающимся сотрудникам редакции он, во внимании к их возможным жизненным трудностям, напротив, охотно прощает "компромиссную" линию поведения. Что касается образа самого Твардовского, то он написан талантливым пером, ярко и точно воспроизводящим многие черты облика и характера поэта, но без интереса к внутренней логике его духовного и творческого саморазвития, а соответственно, и без достаточного понимания целого. Взгляд художника зорок, но ревнив; избранный им угол зрения - с высоты открывшейся ему абсолютной истины, сожалеюще-снисходительное, а порой и саркастическое отношение к "объекту" деформируют изображение, кладут на него печать предвзятости.

Однако если внутреннюю проблему Твардовского Солженицын понял, по моему убеждению, неправильно, то суть своего политического, социально-исторического спора с ним (а именно здесь почва его многочисленных претензий к редактору "Нового мира") он выразил чрезвычайно глубоко и мощно. При очевидной близости авторов "Одного дня Ивана Денисовича" и "Теркина на том свете" в оценках сталинского, а затем и брежневского режима, их взгляды на социализм расходятся в корне. Отношение Солженицына к социализму, как оно выразилось и в "Теленке", и в "Ахипелаге ГУЛАГе", и вообще везде, просто и ясно: категорическое и полное отрицание, без принятия во внимание каких-либо исторических оправданий. Бескомпромиссной, уничтожающей критике он подвергается во всех своих ипостасях и, так сказать, до десятого колена. Сила Солженицына, его исключительность как для периода "оттепели", когда его взгляды были восприняты как откровение, так и для нашего общественного сознания вообще - в жесткой, железной последовательности. Ты изобразил существующий строй в виде загробного царства, - как бы говорит он Твардовскому. - Но разве это не социалистический строй, и разве не социалистическая революция его породила? Ты осуждаешь Сталина. Но откуда он взялся? Не из Ленина ли, не из ленинсклй ли теории и практики революционного насилия и террора? Как же ты можешь, отвергая Сталина, почитать Ленина, а обличая мертвенность Системы, не хочешь признать, что она была мертворожденной изначально? Нет, дорогой Александр Трифонович, сказавши "а", нужно сказать и "б": Ленин - такое же абсолютное зло, как Сталин, и полностью за него в ответе, и социализм - абсолютное зло, а ужаснувшие тебя результаты "социалистического строительства" - прямое и неизбежное следствие октябрьского переворота.

На многих, и на меня в том числе, такая бескомпромиссность произвела в свое время огромное впечатление, отсюда - особое положение, занятое Солженицыным в общественном движении 60-х годов: если Твардовский был центральной фигурой этого движения, а "Новый мир" - его главным органом, то Солженицын - его знаменем, его идеологом и вождем. Однако и его позиция, несмотря на свою всесокрушающую силу, все же не давала полного удовлетворения. При ближайшем рассмотрении в ней обнаруживалось несколько слабых мест.
Прежде всего, самоочевидной была неполнота той картины советской истории и современности, которая вставала со страниц его произведений. Тут производился такой же жесткий отбор фактов, как и в официальной пропаганде, только там это были факты побед, успехов, улучшения жизни людей, а здесь - издевательств и насилий над ними, бесчеловечного массового террора. Конечно, успехи нередко бывали мниыми или преувеличенными, но в целом как тот, так и другой ряд фактов были одинаково реальными.
Взгляд на социалистический строй сквозь колючую проволоку лагеря для "врагов народа" был, безусловно, не только оправдан, но жизненно необходим литературе и обществу, так как позволял особенно ясно разглядеть коренные пороки этого строя. В то же время универсализация такого взгляда, вытеснение им любых других восприятий действительности, игнорирование того обстоятельства, что в революции сознательно участвовали и от нее, особенно на первых порах, непосредственно выиграли огромные массы людей, коих старый режим держал в бедности и неграмотности, сужали значение нарисованной писателем картины, тем более - ее историко-теоретическую ценность. Исчерпывающим образом разрешить на такой основе проблему социализма было невозможно. Позиция "непоследовательного", "колеблющегося" Твардовского, стремившегося объемно охватить предмет их общих размышлений, понять его в его противоречивой целостности, представлялась существенно более основательной и широкой.

Сильно смущала, далее, методологическая основа, на которой базировалась историческая концепция Солженицына. Распространение "критики культа личности" на Ленина, выявление и его ответственности за преступления сталинщины, бескомпромиссное осуждение не только сталинского, но и ленинского террора произвели, как уже говорилось, мощное освобождающее воздействие на общественное сознание, составили одну из главных заслуг автора "Архипелага ГУЛАГа". Но где сила, там и слабость. Прямолинейное и однолинейное выведение Сталина из Ленина, не просто сближение, но отождествление этих фигур, резко различных не только в личном, но и в объективно-историческом плане, - это уже был такой перегиб и упрощение, которые явно вредили исторической правде. Между тем такой подход к истории, при котором понятие "причины" подменялось гораздо более узкой категорией "вины", обязывал последовательного мыслителя идти все дальше в глубь времен в поисках исходного и главного виновника воцарившегося в 1917 г. зла. И тогда логика требовала, чтобы генеалогическое древо сталинского террора приобрело примерно следующий вид: если в Сталине повинен Ленин, то сам он детище и вина европейского марксизма, с одной стороны, и русской революционной традиции - с другой. В свою очередь, бациллы революционности зародились и размножились в питательном бульоне, которым стала для них стихия либерального и материалистического вольнодумства, широко разлившаяся в нашем отечестве вследствие того, что люди забыли Бога.

При некоей формальной стройности подобное расуждение имело по меньшей мере два крупных недостатка. Во-первых, оно прямой дорогой приводило человека, который по складу характера, по убеждениям, по всей своей духовной конституции был печальником за народ, борцом, революционером в компанию самых крайних реакционеров, душителей свободной мысли, так как только они и оказывались ни сном ни духом непричастны ни к либерализму и атеизму, ни к революционному движению. Во-вторых, последнее звено открытой писателем генеалогии зла ставило читателя перед новым вопросом: ну, а почему они забыли Бога? В этом-то кто виноват? Поскольку тут уже никакого ответа не было, становилось очевидно, что и все в целом такое объяснение трагизма нашей истории мало что объясняет. Недооценка объективной природы процессов развития общества при явной переоценке факторов субъективных, в том числе идеологических, всегдашний крен в сторону оценочности, морализации и вероучительства в ущерб аналитичности и историзму - все это, на мой взгляд с неизбежностью влекло историософскую мысль Солженицына в логический тупик.

Возвращаясь к солженицынскому пониманию и изображению собственно советской истории, нельзя не отметить особо такой знаменательный факт: "выпадение" нэпа. Нэп как последнее детище Ленина, итог его политической деятельности; нэп, с которым он связывал "коренную перемену всей точки зрения нашей на социализм"; нэп, когда вакханалия революционного насилия в стране резко пошла на убыль, а потом и вовсе прекратилась, уступив место политике гражданского мира; нэп, когда деревня осереднячилась, хозяйственно и морально окрепла (что, кстати сказать, воочию увидел и впитал в себя юный Твардовский); нэп, который был убит, разгромлен Сталиным, - решительно не вписывался в концепцию, прямолинейно и однозначно выводившую сталинский этап нашей истории из ленинского.

И последнее - по счету, но никак не по значению: книги Солженицына не давали удовлетворительного ответа на вопрос об альтернативе советскому социализму - чем он, хотя бы в принципе, в идеале, мог бы быть замещен. Тем же социализмом, только улучшенным, освобожденным от своих пороков? Нет, эту идею, при всей ее тогдашней популярности, писатель отвергал с порога и был совершенно прав. Ведь советский строй представлял собой систему, то есть нечто целостное; ее пороки не были чем-то внешним: они принадлежали к самой сути данного строя и могли быть устранены лишь вместе с ним. Капитализмом? Но тот никогда не был для Солженицына идеалом, а, поневоле оказавшись на Западе, он вскоре начал зло и жестко (на мой взгляд, далеко не всегда справедливо) его критиковать. Кроме того, никаких реальных средств к тому, чтобы мирным путем превратить советский строй в капиталистический, даже и представить себе было невозможно, революцию же как форму общественных преобразований писатель считал самым страшным злом. Впрочем, и она тоже была явно нереальна. Оставалось, кажется, одно: возврат в дооктябрьскую и даже дофевральскую "Россию, которую мы потеряли", в ту старую добрую Россию, тысячелетний уклад которой был перекорежен революционными бурями. Однако, как известно, история не имеет обратного хода. Какой бы заманчивой ни была такая перспектива, ее невозможно было воспринимать иначе, как консервативно-романтическую утопию. Нельзя сказать, чтобы социальные воззрения Солженицына были начисто лишены конструктивности. Но резкий крен в сторону отрицания тоталитарной системы, мощь и страстность которого определили мировое значение его книг, отсутствие у него сколько-нибудь внятной концепции желательного общественного устройства (разрозненные и подчас наивные предложения вроде тех, что высказаны были им в начале 70-х годов в "Письме вождям" лишь подтверждали этот факт), не позволяли видеть в них еще и мостик в будущее, программу общественных преобразований. Что Карфаген должен быть разрушен, это было доказано неоспоримо, но что следовало воздвигнуть на его развалинах? Насколько можно судить по книгам Солженицына и дневникам Твардовского, первый думал об этом намного меньше второго.

Итак, две мировоззренческие позиции, в некоторых отношениях близкие, родственные (иначе Твардовский не ставил бы Солженицына так высоко и не вел бы за него упорную многолетнюю борьбу с партийной и писательской верхушкой), в других, не менее важных - взаимоотрицающие, ортогональные друг другу. Каждая из этих позиций имела свои нехватки и противоречия; уже отсюда - неизбежность их спора между собою. Но в то же время за каждой - своя, и не малая, не частная - правда, так что их спор, предметом которого являлась проблема социализма, исторического выбора человечества в ХХ веке, был спором поистине в масштабе мировой истории.

Попутно замечу: в свое время мне показалась малоудачной попытка В.Я.Лакшина вмешаться в этот спор гигантов без учета его исключительной содержательности и значения. Предпринятая им критика книги "Бодался теленок с дубом", по частностям едва ли не во всем справедливая, не ухватывала, тем не менее главного. Толковать о недостатках этой книги и ее автора, защишать от него Твардовского и не предложить никакого собственного взгляда на Ленина, Октябрь, социализм значило остаться ниже уровня данного спора. Но то, чего не смог Лакшин, не чувствовал себя способным сделать и я. Настоящего, удовлетворявшего меня самого ключа к темам "Твардовский и Солженицын", "Твардовский и социализм" у меня не было, а без этого доводка книги "Твардовский и его время" была мне, в сущности, не по зубам. Поэтому, отложив ее в сторону (уже не в первый и еще не в последний раз), я 1974 г. принялся готовить для нее теоретическую почву - начал обдумывать и писать (разумеется, опять-таки "в стол") книгу о социализме.

Однако и в этой работе я не достиг за десять доперестроечных лет сколько-нибудь значительных успехов, хотя и исписал горы бумаги. Задавшись целью доказать, что социализм бесперспективен, что это тупиковый вариант общественного развития, я начал с логического анализа "принципа социализма" - известной марксистской формулы "каждый по способностям, каждому по труду". Подробнейшим образом показывал, с одной стороны, бесплодность, а с другой - практическую невозможность сколько-нибудь точного измерения и соизмерения трудовых затрат, которых требуют различные виды человеческой деятельности, а значит и невозможность пропорциональной оплаты этих затрат. Собирая, систематизируя и анализируя статистические сведения, по крупицам рассыпанные в специальной экономической литературе, демонстрировал неуклонное нарастание системного кризиса советской нерыночной экономики, ее чудовищную всестороннюю неэффективность. Усилий было потрачено масса, но с началом перестройки все это в одночасье превратилось в прошлогодний снег, сделалось трюизмом, общим местом.

Элемент некоторой теоретической новизны сохранила, и на мой нынешний взгляд, только критика такой роковой особенности марксизма, как глубокая недооценка им двух главных средств развития, присущих европейской цивилизации, - рыночной конкуренции и политического плюрализма (демократии). А соответственно - непризнание способности капитализма к длительному, многоэтапному эволюционному самоизменению. Как только стало возможно, я облек эти соображения в форму отдельного очерка "Ахиллесова пята исторической теории Маркса" ("Октябрь", 1989, №№ 11 и 12), от которого не отказываюсь и сейчас.

Но в целом я вижу, что, за вычетом накопления материала, преимущественно экономического, период между разгромом "Нового мира" и перестройкой был для меня в теоретическом плане малопродуктивным, и связываю свои неуспехи с тем, что в это время я в немалой мере удалился от Твардовского.

В каком смысле? Отнюдь не в том, чтобы охладел к его памяти и перестал заниматься его творчеством. Напротив, интенсивность этих занятий даже возросла. По приглашению вдовы поэта Марии Илларионовны, с которой на протяжении нескольких последних лет ее жизни я находился в почти ежедневном телефонном общении, принял участие в издании посмертного шеститомника Твардовского: подготовил его последний том (письма), а к двум первым написал статьи-послесловия, где по сравнению с диссертацией существенно дополнил и уточнил свои разборы "Страны Муравии", особенно же "Василия Теркина" и "Дома у дороги". Готовил бы и следующие тома, но ввиду огнеопасности темы и своеобразия моего подхода к ней дирекция издательства после ознакомления с первым вариантом статьи о послевоенной поэзии Твардовского благоразумно отстранила меня от этой работы: о "За далью - даль" и поздней лирике написал А.Турков, что же касается поэмы "Теркин на том свете", то она включена была в издание лишь при условии отсутствия какого-либо комментария.

Другую часть занятий Твардовским составило сидение в архивах. Несколько дней - в Военно-историческом, где нашлись любопытные сведения касательно Гордея Твардовского, деда поэта, оставившего глубокий след в его детских воспоминаниях, - солдата-артиллериста, который в середине прошлого века проходил службу в Варшавской цитадели. Но в основном - в архиве Союза писателей, где его заведующая Н.К.Покровская с риском для себя выдавала мне материалы, отнюдь не предназначенные для постороннего взгляда, - протоколы и стенограммы заседаний секретариата Союза, где в узком руководящем кругу думали-гадали, что делать с Твардовским и его "Новым миром", а также с Солженицыным и другими заблудшими писательскими душами. В опасении, что эти материалы в любой момент могут быть уничтожены или перекочуют в такое место, где станут уже совершенно недоступными, я на протяжении многих месяцев усердно их переписывал, стараясь сесть так, чтобы заходившие в помещение архива функционеры Союза писателей не могли ненароком увидеть, чем именно я занимаюсь. После перепечатки все это, включая ряд неизвестных выступлений самого А.Т. (как его обычно звали в редакции), передавалось Марии Илларионовне, но одна из копий обычно оставалась и в моих собственных бумагах. Позднее, когда наступила "гласность", часть этих выписок (с некоторыми дополнениями, сделанными А.В.Воздвиженской) составила основу большой архивной публикации "Твардовский, Солженицын и "Новый мир" по материалам Союза писателей" ("Октябрь", 1990, №№ 8-11). Попутно отмечу, что вслед за этой мною был подготовлен и ряд других публикаций того же рода о Твардовском и "Новом мире" - на базе документов, извлеченных из архивов ЦК КПСС и Главлита А.М.Петровым и И.Б.Брайниным (самого меня к тому времени болезнь, увы, лишила возможности работать в архивах); основные из этих публикаций - в журналах "Дружба народов" (1993, № 11) и "Вопросы литературы" (1994, выпуск 2).

Наконец, Твардовским же началось и мое публицистическое участие в перестройке: статьи "Возможность возразить" в известном программном сборнике "Иного не дано" (1988), а еще раньше, в 1987-м, "Вам, из другого поколенья...", неоднократно перепечатывавшаяся у нас и за границей, - разбор поэмы "По праву памяти", характеристика "Нового мира" и - в связи с тем и другим - реабилитация понятия демократической оппозиции применительно к советскому строю.

Что же в таком случае, повторю свой вопрос, имелось в виду, когда я сказал, что в 70-80-е годы в определенном отношении удалился от Твардовского, за что и был по справедливости наказан? Речь идет о недооценке некоторых принципиально важных уроков Твардовского-мыслителя, забвение которых послужило причиной тому, что, как и многие другие, в своем подходе к проблеме социализма я впал в несколько тяжких грехов.

Едва ли не главной чертой духовной жизни Твардовского было пребывание в постоянном поиске, а решающей особенностью его творчества - открытие. Каждая крупная его вещь была открытием действительности, того принципиально нового, что составляло своеобразие и внутренний смысл очередного периода народной жизни, какоих-то значительных общественных перемен. Открытие же, хоть и вознаграждало собой трудную работу ума и души, не могло быть никому заранее гарантировано, по самой своей сути оно всегда являлось как счастливая находка, как неожиданное озарение, непредуказанное и непредвиденное, чем, собственно, и определялась его ценность. Сам поэт прекрасно передал это не раз испытанное им счастье:

...некий луч словесный
Узреть, незримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И вздрогнуть, веря и не веря
Внезапной радости своей,
Боясь находки, как потери,
Что с каждым разом все больней.

То, что говорится здесь об открытии поэтического образа, наверное, можно отнести и к любой другой деятельности в сфере духа. Я же в своих теоретических занятиях, в своей критике социализма лишь иллюстрировал свои заведомые представления на сей счет, лишь доказывал "вероятному читателю" их правоту, но для себя самого по большому счету ничего не открывал. Грех иллюстративности и априорности, неспособность отказаться от накатанных путей и готовых истин - вот первое, что в указанном отношении отличало меня от Твардовского. Это очень распространенный грех, но ведь у меня перед глазами был высокий пример его преодоления, - увы, я не сумел ему последовать, хотя, казалось бы, сознавал эту особеность поэта и даже не раз указывал на нее в печати.

В свою очередь, иллюстративность, которой страдали мои потаенные писания о социализме, была, как я теперь понимаю, следствием упрощенчества, неумения увидеть сложность и проблему в том, что казалось однозначным и заведомо ясным. Для Твардовского социализм был действительно проблемой; размышляя о нем, поэт не мог и не считал себя вправе удалить из поля зрения ни того плохого, ни того хорошего, что видел и знал в своей эпохе, в ближайших и отдаленных последствиях Октябрьской революции. Вместе с тем он не мог и удовлетвориться мудрыми, но ничего не объясняющими рассуждениями по типу "с одной стороны - с другой строны", то есть простой фиксацией "противоречий": ему важно было понять логику их совмещения в рамках данного общественного целого. Это было крайне трудным делом. Подобно панферовскому мужику, который на призыв голосовать за вступление в колхоз и упреки в нерешительности отвечал агитатору: тебе, мол, легко руку тянуть, она у тебя пустая, а я на ней корову поднимаю, - автор "Страны Муравии" и "По праву памяти" должен был в мыслях своих поднять неимоверную по тяжести ношу многообразного и противоречивого народного опыта, не облегчая эту задачу никаким односторонним отбором. Отсюда - те колебания и сомнения, та "непоследовательность", на которые ему строго указывал не знавший сомнений Солженицын. Сейчас в этой "непоследовательности" я вижу силу и преимущество поэта, перспективность его подхода к проблеме социализма.  Однако мой собственный подход к ней был тогда типологически более близок к солженицынскому. Слишком многое и мне, как и многим другим, представлялось заведомо ясным; эта иллюзорная, обманчивая ясность вскоре встанет всем нам в дорогую цену...

В чем конкретно выразилось это различие подходов? Оно заключалось уже в том, какое место в каждом из них занимали мотивы разрушения и созидания, в каком соотношении находились они между собою. Я был одним из тех, кто в ту пору сосредоточен был почти исключительно на критике социализма, на том, что он должен быть низвергнут и отброшен. В первую очередь это относилось, конечно, к социализму советского обоазца, но распространялось и на социализм вообще. Порочная в своей основе, система "реального социализма", по моему убеждению, годилась только на слом; никакому улучшению она не подлежала, - самая мысль о нем представлялась либо наивной, либо продиктованной номенклатурной корыстью. Эта позиция, опять-таки близая солженицынской, была в наших условиях, конечно, более чем естественной, буквально выстраданной народом, и нет ничего удивительного в том, что именно она возобладала у нас в период перестройки, залила московские улицы полумиллионными манифестациями с требованием отмены 6-й статьи и пр.

8
Что такое, в моем нынешнем понимании, Твардовский? - спрашивает анкета, распространенная в связи с его 90-летием и 30-летней годовщиной разгрома его журнала. Да в основном то же, что и тридцать лет назад. Классик отечественной литературы, великий поэт, единственный из русских поэтов ХХ столетия, к кому понятия "народный", "национальный" приложимы во всей полноте и многосторонности их значения. Человек, давший свое имя целой эпохе развития литературы, в огромной мере определивший ее облик, направление и успехи, единственный в своем роде собиратель и воспитатель ее живых творческих сил. Духовный лидер того общественноего движения, которое называют "шестидесятничеством". Личность поистине исторического масштаба, один из тех редких людей, которые, не располагая никакой властью, оказывают, тем не менее, могучее воздействие на современников; своим нравственным авторитетом они даже отъявленных мерзавцев удерживают в известных рамках, а живым человеческим душам дают надежду, прибавляют сил. После Твардовского такой особой властью обладали у нас только А.Д.Сахаров да (в несколько меньшей степени) А.И.Солженицын. Недаром они, все трое, нынче не в чести: первый немоден (как, впрочем, и вся русская классика, за вычетом нескольких имен, временно оказавшихся в фаворе), о втором вспоминают лишь в юбилейные дни, третьего едва терпят и ждут - не дождутся, когда он тоже уйдет, - слишком уж непрезентабельной выглядит в сопоставлении с ними нынешняя политическая и прочая "элита", слишком уж бросается в глаза ее умственное и нравственное убожество, низменность чувств, суетность вожделений, лицемерие, алчность и трусость.

Соответственно, что такое, с моей точки зрения, "старый" "Новый мир"? Как и прежде, я считаю его не просто лучшим из тогдашних (и не только тогдашних) русских литературных ежемесячников, но журналом, сыгравшим совершенно исключительную историческую роль. Именно он, как никто другой, вывел литературу из того глубокого, смерти подобного обморока, в который ее погрузили последние годы жизни Сталина. Талант и художественность как высшие критерии в искусстве, требование от публикуемых произведений прежде всего "правды сущей... как бы ни была горька", прямой и здравый взгляд на вещи, свободный от идеологических шор, гуманность, народность, демократизм - неуклонно следуя этим началам, журнал Твардовского изо дня в день лечил советскую литературу от ее главных, застарелых недугов - иллюстративности, приспособленчества, казенной риторики, был для нее школой подлинного, не "социалистического" реализма.

Это - с одной стороны. А с другой (в прямой связи с вышесказанным) именно "Новый мир" стал тогда центром притяжения независимой гражданской мысли, органом складывавшейся сознательной оппозиции тоталитарному строю. К сожалению, он успел лишь начать поиски демократической альтернативы этому строю, когда был разгромлен властями. Еще печальнее то обстоятельство, что эта задача не решена в России и по сию пору; более того, в итоге номенклатурной перестройки мы скорее удалились, нежели приблизились к ее решению. А в самое последнее время контрнаступление диктатуры идет такими темпами, что даже и "новомирский" опыт борьбы с цензурой того и гляди может нам пригодиться.
Начав с этих общих констатаций, я хотел бы теперь перейти к первой из основных тем предлагаемого сочинения: Твардовский и "Новый мир" в моей собственной жизни.

Что касается "Нового мира", то это моя духовная родина, которую я ношу в себе и буду носить до конца моих дней. Когда-то в разгар перестройки Леонид Парфенов сделал меня одним из персонажей своего телефильма "Дети ХХ съезда". Но "сыном ХХ съезда" я себя не ощушал никогда, а вот воспитанником "Нового мира" - всегда, еще со студенческих лет. Он действительно стал для меня вторым отчим домом, чья роль, как и роль Твардовского, в моей литературной и гражданской биографии была и остается определяющей. Впрочем, как "Новый мир" неотделим от его редактора, так невозможно разделить и их участие в мой судьбе.

Комментарии:

Вы должны Войти или Зарегистрироваться чтобы оставлять комментарии...